День поминовения
Шрифт:
Чего она не видит: отцы, не такие как у всех, отцы, читающие по вечерам книги, поставив оба локтя на стол и шевеля губами, потому что чтение дается с трудом, отцы, помечающие своих сыновей особой печатью; они приезжают со съездов сторонников мира в Бухаресте, Москве, Восточном Берлине, Лейпциге, Гаване, они одобряют ввод танков в Чехословакию, когда сыну 15 лет, одобряют каждый выстрел у стены, и, что бы там ни говорили у тебя в школе, не обращай внимания. Вырастешь — сам поймешь. Это все вранье, не слушай ты их, и того-то и того-то тоже не слушай (имя вставьте сами). Перед ним так и стоит этот образ — человек у мачты с залепленными воском ушами, и еще второй образ: человек, похожий на клоуна, его отец, под дождем, в рыночный день на углу Альберт-Кейпстраат, с тощей пачкой экземпляров «Ваархейд», голландской «Правды», под прозрачным полиэтиленом, а мимо идут сотни людей, и он сам, спрятавшись в толпе, идет мимо, чтобы не видеть отца, не здороваться с ним, не быть рядом с ним. В последние годы жизни отец уже ничего не говорил. Так и остался идейным, и умер разочарованным. «Теперь-то уж Германия добьется своего. Купит всю Восточную Европу. Это дешевле, чем война. А в Голландии в нашей партии осталась только горстка придурков и
Все в порядке. Мы исчезаем.
Карты на стол. Этими картами им надо обменяться. Заключение сделки. Но не всё сразу. Что она сейчас видит: его манеру двигаться. Способ стать невидимым, ему это зачем-то нужно. Даже в этой коротенькой очереди в буфет он словно исчезает, несмотря на рост. Отсутствие как принцип. Вернувшись с кофе, он пододвигает к ней чашку, к своей не притрагивается, кладет руки одну поверх другой, как будто это неживые предметы. Когда-то давно она с классом ездила в Париж, видела в музее бронзовую руку. «Смотрите, voila, рука Бальзака! Этой рукой он написал «Человеческую комедию», смотрите, mes enfants, дети!» — восклицала учительница французского.
— И ее же совал кое-куда своим любовницам, жирный боров.
Она сама это сказала или нет?
— И вытирал себе зад, — добавил кто-то другой.
Еще один бессмысленно потраченный день в музейной тишине. Бронзовая рука, мертвая и покорная, на раскрытой книге, буквы, написанные этой мертвой отрубленной рукой, блеклые чернила. Жуть. Впервые размышления о том, что такое руки. Инструменты, слуги, сообщники. В добре и зле. Музыканты, хирурги, писатели, любовники, убийцы. Мужские руки. Она кладет свои руки рядом с его, чтобы увидеть разницу. Его руки слегка задевают ее, едва-едва, и он их тотчас отдергивает. В следующих ее репликах он впервые в жизни слышит, что вопрос может выражаться не в построении предложения, а лишь в оттенках интонации. Можно ли произнести вопросительный знак отдельно от всего?
_?
— Кино, телевидение, да, конечно, Академия киноискусства. Да, иногда. Но в основном документальные. Оператор. Время от времени приходится, по обстоятельствам. Свои собственные? Да-да, бывает.
_?
— Испанистика. По крайней мере, по сравнению с другими есть база. Историей. Диссертацию. Вам все равно ничего не скажет. Королева, в средние века. Королевство Леон, та же Астурия. Уррака. Да, с двумя «р». Двенадцатый век.
Любая встреча между людьми — это политика. Кто это сказал? Сообщение информации, утайка информации, заключение сделки. Но в уплату за пьяницу-мать он свою погибшую жену не отдаст. Пока что. А какие еще залы, катакомбы, подвалы и чердаки держит она в запасе? Больше никаких вопросов, ни с той, ни с другой стороны. Самый последний.
— А как насчет рекомендации?
— Это был предлог, чтобы поговорить с вами.
Она смотрит ему в глаза, не видит, о чем он умалчивает. Что он снимает? Он припоминает свою последнюю платную работу, два, нет, три месяца назад.
— Да, мы хотели пригласить именно вас.
Голландский голос.
— Мы ищем оператора. Но предупреждаю честно, соглашайтесь, только если к этому лежит душа, потому что снимать придется малоаппетитные вещи, купите заранее зажим для носа. Можете поехать туда прямо из Берлина. С остальными встретитесь в Белграде. Там на месте разберетесь. «Атон-супер шестнадцать», вы же всегда работаете с этой пленкой?
Ладно. Зажим не понадобился, потому что пахло только мокрой землей, которая лежала изодранным склизким саваном на выпуклостях и неровностях, очертаниями напоминавших человеческие тела, куски тел, вот стопа, вон туфли, слишком большие для ног этого скелета, обрывки материи, тряпки, с которых медленно капает вода, руки в перчатках, по которым видно, что тело лежит не так, как показалось вначале, гниющие фрагменты рук и ног в бинтах, оторванные кисти, обмотанные на запястье колючей проволокой, словно двойным браслетом. Не смотри! Ведь камера — все равно что повязка у тебя на глазах. Но как же не смотреть, вглядываешься еще более внимательно, замечая мелочи, чавкая ботинками по раскисшей тропинке, которая ведет мимо ямы, недавно раскрытой могилы, где виднеются черепа, глазницы, нелепые лошадиные зубы без губ. И дождь, непрестанный дождь, серая поверхность, наклонная к дальнему концу, рельеф местности из человеческих тел, дом, по которому прокатилась война, матрас, ржавая кровать, смятый мотоцикл. Кто-то должен на это смотреть, кто-то должен снимать этот неподвижный пейзаж, уперев камеру в плечо, в медленном движении, а потом надо поставить камеру на штатив и снять еще раз то же место, чтобы движение получилось совсем замедленным, самое медленное движение, какое можно вообразить, огромный ботинок, с которого каплями стекает вода, патока бренности. Ни у кого здесь нет имени. Память, склад, пакгауз. Удвоение воспоминаний. «Фуджи-колор» обратимая скользила в его камере, вбирая в себя открывающиеся объективу картины, наматывалась на катушку, сто двадцать метров, потом еще раз в другую сторону, все кадры можно посмотреть в любое время, все можно объяснить, это материя, яркие цвета. А внутренняя часть воспоминаний иногда вдруг приходит непрошеной гостьей, она прячется в какой-то позе, в каком-то взгляде, это кошмар, затаившийся в улыбке. По рюмке-другой после съемок, возвращаешься, увешанный коробками с пленками, люди должны это увидеть, но что получается в реальности? Репортаж на две-три минуты, а то и меньше, его смотрят люди, живущие в своих квартирках в Оклахоме, Аделаиде, Лионе, Осло, Ассене, получают свою порцию апокалипсиса, а потом — легкая пища, реклама, зубы под губами, сияющие лица, ноги, молодые, гладкие, массируемые плавными движениями, да-да, это тоже заснято на пленку, кино может все.
— Мне пора обратно в читальный зал.
— Здесь так рано темнеет!
— В Амстердаме день длиннее или это так кажется?
— Там темноту сносит на море.
— Вы хорошо знаете город? В смысле, Берлин?
— Более или менее.
Ясно, что у каждого из них свой Берлин.
— Элик. А как ваша фамилия?
— Все равно не поверите.
— А все-таки?
— Оранье. Мы с Вильгельмом Оранским однофамильцы.
Первый раз за все время они оба смеются. По дому проносится ветер, распахивается дверь, окно дребезжит, что-то происходит с цветами,
с красками, нет, неправда, ничего не происходит, но это был тот самый главный момент — и его отложили на потом, может быть, он уже никогда не наступит. Смех, волшебство. У него глаза, у нее рот, приоткрытые розовые губы.— Вы пойдете вниз?
— Да, надо еще кое-что почитать.
Они вместе спускаются по лестнице, проходят через контроль, на несколько секунд поднимают пустые руки, gut, говорит проверяющая, сланцевые плитки на полу, лагеря, голод, глаза. Потом она исчезает. Меня всегда можно здесь найти. Больше ничего не сказала.
Он идет в зал, где стоит испанская энциклопедия, и открывает ее на букву «У».
* * *
Внезапно его комната наполнилась мужскими голосами. Его друг обставил квартиру исключительно скромно, мебели здесь минимум, гостиная больше похожа на монастырскую келью, чем на комнату. Большого размера, это да. Камера лежит на полу посередине, словно скульптура, маленькая и выразительная. Так всегда бывает, когда приходишь домой. Вешаем пальто. Взгляд на каштан во дворе. Проверяем почту (писем нет). Полная тишина, мир за входной дверью прекратил свое существование.
В метро на обратном пути он подумал, что хотел бы показать ей(называть ее про себя Элик он не мог никакими силами) некоторые места в городе. Поймав себя на этом, сам над собой посмеялся. Купил себе свежий номер «Тас», кое-какой провизии. Банку тушенки, лука, картошки. Картошка с тушенкой, «пища для одиноких» (Эрна). Но в этом есть своя прелесть: действия человека, который дома один. Сколько подобных ему людей живет в таком городе, как этот? Он ощущал тайную связь с ними всеми. Так, поджарим лук, сварим картошки, смешаем все с молотым имбирем, перцем, горчицей. Он готовил себе такое блюдо в самых немыслимых точках мира, говяжья тушенка вездесуща. Аргентинская консервированная говядина в компании с братом луком и сестрицей картошкой. Есть полагается в тишине, чинно сидя за столом. Потом заварим себе чая, вспоминая розовые губы, как они раскрывались, как они улыбались. Едва-едва. Наверное, она сейчас тоже обедает. Сегодня лучше посидеть дома и никому не звонить. И не слушать Кейджа, нет, сегодня без Кейджа. У друга-совладельца квартиры был целый шкаф компакт-дисков. Сегодня Артур слушал Эдгара Варезе, этот странный хор в «Экваториале», множество мужских голосов — такое впечатление, будто весь хор находится тут, прямо в комнате. Следующую композицию он прослушал несколько раз, совсем коротенькую, фанфары, удары хлыста, сирены. После каждого раза тишина становилась все более тихой. Потом он услышал по радио сводку погоды: сегодня снег уже начал таять, однако ночью подморозит, а завтра снова растает. Если выйти на улицу, можно увидеть балетное представление, хореографический сумбур. Пируэты, неожиданные па, заканчивающиеся в положении лежа, которое он сам в тот день принимал дважды, очень несолидно, машины, скользящие при торможении, как в замедленной съемке. Немцам не пристало скользить и падать. Предвзятое представление о национальном характере. Achtung, будьте осторожны, сказал ему утром тот старик. Но было уже поздно. Он прочитал свои выписки из энциклопедии на странном сухом, как старая коряга, испанском. Уррака. И тут он вдруг вспомнил. Это же значит, кроме всего прочего, сорока. Он всегда любил названия птиц. Уррака, прекрасно звучит, так и слышишь резкий сорочий крик, хотя, пожалуй, похоже и на воронье карканье. Уррака. Королева-Сорока, по — голландски — Ekster, похоже на Элик. Сорока-воровка. Ворует все, что блестит. Но об этом в энциклопедии ни слова. Первая за всю историю женщина, правившая Испанским королевством. Войны внутри империи, угроза со стороны исламских государств на юге, кому это интересно? Период с 1109 по 1125 год, что можно о нем написать? La reina Urraca, карр, карр. И внезапно — острая ностальгия по Испании, второй раз за день, Испания, пустота, Арагон, Леон.
— Ты что, совсем не можешь прожить несколько месяцев на одном месте?
— Да, Эрна, уж чего не могу, того не могу.
Он попытался подумать о ней как о человеке, работающем над диссертацией, но ничего не вышло. Доктор наук со шрамом и в меховых сапожках. Доктор-Сорока. Сорока — зимняя птица, черно-белая, как город в снегу. Птица, которая совсем чуть-чуть умеет петь, пока сидит на яйцах, а в остальное время только кричит, будто постоянно злится. Он так и видел ее перед собой, с белыми боками, и даже хвост у нее злой, так и дергается сердито туда-сюда. И летает-то странно, точно рывками, резко взмахивая широкими крыльями на фоне зимнего пейзажа, над застывшими, заснеженными садами вокруг замка Шарлоттенбург. Может быть, все-таки позвонить кому-нибудь по телефону? Нет, неохота ни с кем разговаривать. Он открыл большой шкаф, принялся вытаскивать коробки с пленками, прочитав очередную надпись, клал коробку на стол, где постепенно выросла офомная башня, затем снова поставил диск Варезс, ради мужских голосов. Где-то в этом же шкафу должна лежать пленка со звукорядом к телефильму про монастыри, который он снимал вместе с Арно, совместное производство Франции и Германии. До этого фильма он ничего не знал о монастырях и даже не знал, как к ним относиться. Монахи, молодые и старые, выглядели вполне нормальными. Немецкие, французские и испанские монахи, Бойрон, Клюни, Веруэла, Аула Деи, бенедиктинцы, трапписты, картезианцы, вымирающие породы животных, их можно было различить по облачению, трапписты всегда в черно-белом, как сороки, но хор пел в белом, в старых рясах монахи-трапписты напоминали старых лебедей.
Бенедиктинцы — черные, как воронье, а картезианцы — тоже белые, впрочем, Артуру не разрешили снимать их во время хорового пения в церкви. Удалось заснять только отдельных монахов в их кельях, поскольку картезианцы, в отличие от других орденов, едят поодиночке, что как-то очень грустно. Еду им подают через окошечко в двери. Он снимал это и внутри кельи, и снаружи. Келья — совсем пустая комната, где обязательно есть что-то вроде алтаря со скульптурой Девы Марии, рядом — маленький садик, а у стены подле окошечка — откидной столик, который можно установить горизонтально, когда в окошко подают еду. С наружной стороны окошка находилось вращающееся устройство, рассчитанное на три положения, он так и видел перед собой эту конструкцию: un pan, medio pan, no pan — один хлеб, полхлеба, нисколько хлеба. Следовательно, кто-то обязательно знает, много или мало ты ешь. Именно от этой мысли, в большей мере, чем от замкнутости пространства, у него возникло ощущение клаустрофобии.