День рождения покойника
Шрифт:
Думал.
Сколько ни думал, все получалось, что одна надежда на Иванина. «Может, подумает, дурак, что сбежал я от него, устыдившись амуров своих с Оличкой, предметом, сколько помнится, его воздыханий?.. Ведь было дело — ой, сладкое дело! — кувыркалась она на этой вот коечке — потненькая, пьяненькая, глазки косят. Так чего же тебе стоит, сопля, подумать, что я ревности твоей испугался?!! Подумай! Подумай так!» — и даже глаза отворил от жгучего этого вопля души.
«И зачем побежал, дурья башка? Остановился бы. Поговорил бы, выведал, слышно ли что из Питера, гладко ли дело сделалось. А ежели чего — так спровадил бы его в Управление, и вся недолга! Ох, натворил дел…»
Сел. Пальто нехотя снял. Попытался
«Главное — открылось ли в Питере? Если нет, то и беспокойства нет. А если — да?..
Появился я там вроде бы аккуратно. Письмишко, статейка, как задумано (самолично переписывал из конфискованной чьей-то тетради) — все аккуратно. Несколько назойлив был, суетлив — это правда, сам замечал. Но, с другой стороны смотреть: народ к ним прет со всячинкой, и не такие дуроломы попадаются. Одним помешанным больше, одним меньше…
Молодец, что питерских жандармов уговорил дело начинать только через две недели после моего отъезда. Еле уговорил. Им бы, франтикам нафиксатуаренным, скорее бы по начальству доложить, а кто расхлебывать будет, им плевать!
У Вольфа — проходной двор. За самоваром по двадцати человек усаживаются. Мыслимо ли вспомнить, кто был, а кого не было за эти две недели? А если и вспомнят, — на Рейнштейна грешить большая смелость, господа, нужна! Потому как репутация-с!.. И книжоночки мужикам на раскурку доставлял, и грамоте пару дураков выучил, и на сходках выступал горячее многих, и на Воробьевых горах для самых отчаянных стрельбище устроил (сидят, спаси, господи, душу мою, по централам да по ссылкам те отчаянные, ну, да что там прошлое ворошить!). На великого князя предлагал покушение устроить: „Доколе?! Нет сил терпеть!“ — до сих пор обсуждают сие предложение дружки мои по революционной борьбе, слюной брызжут, сами себя самые опасные выявляют… Студентов пруд пруди, курсисток и гимназисток-недоучек — и того больше, а Николай Васильевич Рейнштейн, шутка ли сказать, ра-бо-чий!! На сходку к Ждановичу идешь, руки слегка этак в масле машинном попачкаешь — так они на пакость эту с восторгом взирают, целовать готовы! Потому как, считают они, все в этом мире созидают вот эти рабочие руки, и проклятые оковы, которыми опутан народ, разбиты будут, господа, опять же вот этими самыми руками!
По тюрьмам, милостивые государи, неоднократно сиживал. Все, правда, по пустяковым делам. Однако все одно — страдания же принимал за пресвятое дело свободы и справедливости?!!
…Ах, в тюрьме хорошо! Службишка ничтожная: в соседней камере посидеть-постучать от чужого имени, послушать, кто чем дышит, вот и все. Зато душой отмякаешь — двери там железные, на окошках — решеточки, охраняет тебя солдат с ружьем. Живешь, ничегошеньки не боишься. И сон там приходит сам собой, без выпивки — спокойный сон…»
Кстати подумалось про зелье-то. Встал. Вразвалочку пошел коридорного кликнуть. На тюленя похож: толстенький, литой, коротколапый.
За стенкой опять пьяно захохотала баба:
— Ой, пусти, голубчик! Ой, сейчас помру!
Что он ее, дурак, щекотит, что ли, успел недовольно подумать Рейнштейн, и тут же — его словно под коленки подсекли! «Дверь-то, дверь-то — вот сволочь — не заперта!!»
«…Это вошли бы, значит, двое-трое. Навалились бы на спящего, к примеру…»
Он слегка даже сомлел от этакой глупости: «Что же с тобой сегодня?..» Постоял возле притолоки, пообсох от страшноватого пота, вдруг окатившего. Через минуту-две только за дверь выглянул, ухватил пробегавшего шестерку за сюртук, велел к себе Федьку звать.
Федька был «штучник». Жалования то есть ему не полагалось, а платили с раза: кто чего ляпнет по пьяному делу в отдельном кабинете, кто непонятные стишки со словом «свобода» прочтет, кто про тиранов разговорится
в перерыве между кулебякой и гусем. С каждого такого имел Федька зелененькую трешницу.Московское жандармское управление держало, кроме того, в Мамонтовских номерах комнатенку — для особо секретных конфиденций. Обслуживать эту комнатенку удостоен был тоже Федор. За это полагалась ему еще пятерка в месяц, но чтоб тайну хранил и на чаевые не напрашивался.
Комната эта раньше пустовала обычно. Лишь по пятницам являлся туда молчаливый господин с докторским саквояжем, заказывал ужин, стоял у окошка, барабаня по стеклу, целый день. Исчезал незаметно и не расплачиваясь. Кто к нему ходил, когда ходил? — ни разу Федьке заметить не удавалось.
А в последнее время комнатенку эту облюбовал себе Рейнштейн (тоже, сказали, из наших) — девок таскать в неурочные дни.
Не понравилось это Федору. Лишняя работа, да и, если вообще сказать, не по душе ему был этот субъект. Нет чтоб, как порядочный, номерок снять — казенную фатеру под амуры приспособил!
А перед дамами — то коммерсанта ломает, то судейского, то приказчика из модного магазина. «Федька! Ташши шипучего!» Куд-ды там! Прямо купец!.. А потом в бумажнике полчаса ковыряется, ищет ассигнацию, которая поплоше…
Это — раз. Над Федькиной наружностью также куражиться любит. При бабах. А когда разнюхал, что промеж ним и Маргаритой из веселого дома напротив кой-чего завелось, — так непременно ее к себе требует. И чтоб Федька обязательно прислуживал…
И на что уж Федор — человек квелый, с детства припутанный, и то не раз размышлял: «Хоть бы кто-нибудь гаде этой порошок какой подсуропил, что ли, или — колом по башке! Так нет же — их, чернявых, похоже, ничего не берет…»
— Эфемерида! — сказал дед и взял мотылька, волчком крутящегося возле лампы.
— Она родилась вчера вечером, чтобы сегодня погибнуть. Если бы не лампа, она просто бы упала в саду, замочив крылья росой, и больше не поднялась бы. Желание оставить по себе потомство и — больше ничего! — даже жажды, даже голода! И еще вот это — безумное, глупое, прекрасное стремление к свету. Понимаешь ли ты это, Вилорк? Понимаешь ли, о чем я говорю? Таков и человек — просто чуть длиннее день, отведенный ему, и чуть длиннее вечер. Вслушайся: «Впереди тебя мрак, и позади тебя — мрак. А ты — как искра, мелькнувшая между двумя безднами…» И больше — НИКОГДА. Именно так: НИКОГДА.
…Когда знаешь наверное, что любовь твоя единственная свински оскорблена и все виды твои на счастье порушены, — страшновато, согласитесь, и тошно брести сквозь грязноватые сумерки в убогое жилище свое на улице, которая и называется-то оскорбительно как! — Обыденка!
В жилище том провалившийся диван тебя ожидает — средоточие долговязых и бодрых клопов, десяток книжонок, засохший фикус с окаменелой землей да два табурета — знак сердечного расположения квартирной хозяйки Агнессы Федоровны Торопыга-Шмуц, женщины бородатой и к студенчеству благоволящей.
Окошко, давно не мытое, смотрит там на двор кухмистерской. И облезлые псы роются, когда ни посмотришь, в дымящихся на морозе отбросах.
На подоконнике — пыльные мухи. Сухие. Лапками кверху. Числом их — восемь… Трудно помнить, поверьте, о высоком человеческом предначертании, живя в этакой нищете, в сереньком чистилище этом, под прокисшими этими небесами. Философствуешь, прости господи, созерцая прошлогодних мух: синенькие они и лежат этак важно… Ничтожество свое сладко созерцаешь, пустяковость души…