Чтение онлайн

ЖАНРЫ

День рождения покойника
Шрифт:

Корешок бюхнеровской «Физиологии» больно упирается в ребра. Подташнивает — то ли от требушиного рагу, что съел в Лоскутном еще утром, то ли наоборот — от голода. Слякоть. Неуют. А дорога до дома, ой, не близка!

Но не это — главное. Главное — Ольга. Ольга, которую Рейнштейн, с которой Рейнштейн… о, эта похотливая, ненавистная до душевного воя, до судорог — свинья Рейнштейн!

Тошно нынче Иванину. Куда как тошно! И сумрачные мысли являются хороводом к нему: «Господи! Жизнь-то моя какая скверненькая! Можно ли жить этак-то? Нужно ли?»

А глумливое воображение — тут как тут, уже и явило глазам: щербатая граненая колодка на рукояти черна от взволнованно-потных ладоней… «Memento mori!» — вырезано на револьвере том

каким-то безусым мудрецом. Ни к селу, разумеется, ни к городу — зато глубокомысленно вполне. «Думаю, думаю, мудрец гимназический, как тут не думать о смерти?..»

Второй уж месяц ждет смит-вессон своего хозяина. Хитро припрятан под грязной ватой между оконными рамами. Владелец — как в воду канул. То ли на каторге мается, то ли от чахотки сгорел.

…Странно весел был тот полуночный гость. Черен, огромен, худ — похож чем-то на лошадь. И вроде бы — пьян. Но как бы не водкой пьян, а морфием. Ликовал все:

— Выше голову, студиозус! Не унывать время! Скоро! Скоро такое веселье начнется — пожар! За все холодные годы отогреемся! У-у-ух, повертятся они у нас на осиновых колышках, подзазубрим мы топоришки об их шеи! Все вспомянем — и что вот чахоткой маюсь, что у вас вот, кроме луковицы, жрать нечего и что друг мой, Сашка Кондратович, в Усть-Каре повесился — ничего не забудем! И вы, Иванин, запоминайте! Счет ведите! Злобу в себе к сатрапам растите, лютость воспитывайте! Дело теперь так: или мы — их, или они — нас. Про Исполнительный Комитет слыхали? То-то же… А это только начало.

Не остался почти в памяти. Только — зябкое потирание ладоней, бесноватый блеск в глазницах да пещерная тень на стенах-потолке… Вынырнул из тьмы, наговорил, намахал руками — провалился. А Иванин потом месяц угомониться не мог.

Проснулся наутро (на полу спал, сквозняком пронизало), а диван пуст. На столе — записка, револьвером придавленная. «Благодарю. Спрячьте. Если вскоре не объявлюсь, примите как подарок. А. П.» Антон Петрович его звали.

«Что ж, два месяца почти минуло, — подумал Иванин меланхолично и значительно, — пора и в права наследования вступать…»

Подумал про себя, а сказалось вслух. И то ли оттого, что вслух, а скорее, от высокопарной лживости сказанного, — вдруг стало корчить и коверкать его в душе.

«Что ты можешь, человек мой дорогой? В себя?.. Врешь! Требушиное рагу слишком любишь. В нее? В Рейнштейна? Сдуру да со страху сможешь, пожалуй. А потом растечешься студнем, на коленях елозить будешь, жалкие слова говорить!»

Он хорошо себя знал, но, представив, — откуда только взял? — как с силой жмет на собачку, как прыгает в руке его смит-вессон, как мечется перед ним в страхе ненавистный, всепобеждающий… нет, по-беж-денный Рейнштейн, — неизъяснимое упоение почувствовал. И ошалел: все нажимал и нажимал!

Люди, завидев его, ступали стороной. Страшен и нелеп был. Сквозь зубы шипел какие-то слова, а на лице — ощеренная улыбка, в которой и боль, и омерзение, и сладкое-сладкое-сладкое упоение.

Потом деловито подумал: «Пороху-то для зарядов нет, вот беда… Но ведь мне, наверное, немного и надо. Купить недорого выйдет…»

* * *

…и тут же, затравленно оглянувшись по сторонам, положил его назад в чемодан. Крышку бесшумно — как можно бесшумней — прикрыл. Паклей, как прежде, закидал. Сердце его гулко, тревожно и торжественно колотилось. Осторожно ступая, пошел к чердачному окну, но по дороге сомлел вдруг, присел на корточки и заплакал, не умея по-другому выразить то счастье, которое вдруг разверзлось над и вокруг него, преобразив мир, преобразив его, — а кисть его детской тонкой руки все еще хранила сладкую болезненную тяжесть револьвера… И когда он утомился плакать, поднялся и не оглядываясь полез на крышу, это был совсем другой мальчик. У него были выплаканные, взрослые глаза.

* * *

Федор постучал в двенадцатый номер, как

условлено: три раза и еще разок.

— Я это, Николай Васильевич, — звали-с?

— Звал, звал, окаянная твоя душа… — принялся бормотать Рейнштейн, открывая дверь и впуская Федьку. — Только что же ты на весь коридор орешь «Николай Васильевич, Николай Васильевич»? А ежели кто нежелательный услышит?

Тщательно замкнул ключом замок, не к месту хихикнул:

— Иль, озорник, погубить захотел? А? Держишь ведь в мыслях? Ну-ну…

Словами сорил, портьерки задергивал без нужды, пылинки невидимые с рукава снимал-разглядывал. А сам на Федора нет-нет да и посматривал — остренько, испытующе. Будто впервые видел.

А тот был — как всегда. Снулый. На лошадиной физиономии — сыпь и пренебрежение ко всему. Сапожищи — мысами внутрь. Ладони — огромные и вялые — торчат лопатами из коротковатых рукавов.

Наконец, Рейнштейн решился:

— Вот тебе, Федя, письмо. Чрезвычайной важности. Снеси побыстрее на почту — прямо сразу беги! Нет. Погоди… Прежде водочки мне спроворь. И закусочки. А письмецо — после этого уж… А стучи, болван, как условлено! Чтоб я знал, что это ты, а не злодей какой-нибудь, хе-хе-хе. Ну а на после и девушку позовешь. Скушно мне что-то… Что ж стоишь, дура? Сыпь! Медлить нам нынче нельзя, верно говорю?

Федор постоял несколько в оцепенении, буркнул что-то под нос, вышел.

Дверь, будто бы ненароком, оставил открытой, вот язва!

Рейнштейн подскочил, закрыл, а потом не по себе ему стало. «Мельтешишь ты что-то сегодня, не к добру… Эк, извозчик-то криком своим напугал, до сих пор не успокоишься… Ничего-ничего. Обойдется. Выпьешь вот сейчас, а потом — теплую животинку под бок, — оно сразу и полегчает. А письмецо тем временем поедет-поедет себе в Санкт-окаянный-Петербург. Все честь по чести: „Маремьяне Николаевне Богомоловой“ подчеркнуто двумя линейками, а адрес — волнистой. Значит, через денек и Сергей Сергеевич — дружок питерский который к Вольфу вхож, — прочитает письмецо, помогать начнет. Клевету ужасную об тебе развеивать, если появилась. Так оно и угомонится, дай бог…

От супруги, Татьяны Алексеевны, проку сейчас никакого. Как хахаля ее, Витьку Обнорского, захомутали, совсем не в себе баба сделалась… Их, дур дырявых, сразу и не поймешь. Сама ведь полгода за нос его водила, сама же и под арест подвела, а потом — точно свихнулась! Влюбилась, оказывается, бабенка — вот потеха! — в своего же поднадзорного! Рассказывали в Питере, что на коленях перед полковником Кирилловым стояла, пощады для Витечки своего разлюбезного просила. Ну да бог с ней, с Татьяной, и без нее управимся. И не из таких оказий вывертывались. Им, революционистам этим желторотым, главное, опомниться не давать. Обиду изобразить несусветную, к барьеру его сразу! За публичное оскорбление. Не потерплю, дескать! Нет ничего более ужасного! Я не меньше вашего заслуживаю, я требую третейского суда и так далее. Главное, лезь, лезь на него, как на человека с топором. Зазеваешься, он тебе — враз колуном по темени! Если стоять на позициях, питаемых такой вот мелочной подозрительностью… я не хочу уподобляться Иксу, но ведь и я мог бы припомнить кое-что, ну хотя бы, к примеру… но я не хочу, я принципиально не желаю, ибо знаю, что подозрительность, ни на чем не основанная, — ржавчина, господа, для нашего дружества! Нас и так мало, с каждым днем все меньше, и я хочу спросить: на чью мельницу? по какому праву? а, может быть, по чьему наущению?.. Видите, до чего может довести одно-единственное, ничем не подтвержденное…»

В дверь постучали. Три вроде бы удара, а потом будто поскребли. «Вроде бы рано Федьке. Или забыл чего?»

Отворил и в отчаянии уронил руки. «Федька! Зараза! Продал!»

В проеме дверей грозно высился, насмешливо язвя взглядом, незнакомец. В офицерском. Нараспашку. Сорочка на груди — в клочья. До голубизны бледен, а глаза яростны, жгучи.

Ни шагу шагнуть, ни руку поднять, ни словечка молвить в свое оправдание…

Стал Рейнштейн ватный. Горячее что-то вдруг побежало по ноге — сам того не ведая, мочился.

Поделиться с друзьями: