Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Дервиш и смерть
Шрифт:

Лучше, если б он отказал мне, я был растерян и неподготовлен, тщетно пытался я придумать, как буду говорить, тщетно представлял себе выражение своего лица, с которым я войду в комнату, мне представлялись лишь искаженные черты перепуганного человека, не знающего даже, что заставляет его сделать этот шаг – любовь ли к брату, страх за самого себя, внимание к отцу, человека, испытывающего такой трепет, словно он совершает что-то недозволенное, словно он все ставит под вопрос. Что я ставил под вопрос? Я и сам не знал, потому и говорю: все.

Меня пригласили войти.

Муселим стоял у окна, глядя на пожар. Когда он повернулся, я увидел, что он растерян, в его взгляде я не увидел себя, словно он не узнал

меня. Ничем не помогло мне это неподвижное лицо.

На мгновение, пока я смотрел в его отталкивающие глаза, готовые вынести мне приговор, я почувствовал себя преступником. Я находился между ним и совершенным неведомым преступлением, и он отталкивал меня от себя к преступнику.

Я мог начать беседу несколькими способами, если б не волновался. Спокойно: я пришел не для того, чтобы защищать, а для того, чтобы осведомиться. Широко: он виноват, раз он арестован, но не могу ли я узнать, что он совершил? С чувством умеренной оскорбленности: арестован, ладно; но следовало бы и мне об этом сообщить. Надо было выработать какой-то план, придумать какое-то начало, проявить больше твердости, а я избрал худший вариант, даже не избрал, он получился сам собой.

– Я хотел спросить о брате, – запинаясь, неуверенно произнес я, начав совсем не так, как следовало начать, сразу открыв свое слабое место, не успев подготовить благоприятный прием и создать благоприятное впечатление. Тяжелое непроснувшееся лицо заставило меня выложить все, как есть, все вдруг, чтоб он узнал меня, чтоб заметил меня.

– О брате? О каком брате?

В его глухом вопросе, в безжизненном голосе, в удивлении тем, как это я мог предположить, будто он знает о столь незначительном деле, я почувствовал, что брат и я уменьшились до размеров пылинки.

Да простят мне все благородные люди, более храбрые, чем я, все добрые люди, которым не довелось пережить искушение позабыть о собственной гордости, но должен сказать, ничто мне не помогло бы, если б я скрыл правду от себя: меня не оскорбила его намеренная грубость и то ужасное расстояние, которое он установил между нами. Меня это испугало, ибо было неожиданно, я ощутил тревогу и угрозу, брат не служил возможной формой контакта между нами, надо бы оживить его и впервые определить степень его вины. Но что мог я сказать, чтоб не повредить брату и не оскорбить муселима?

Я сказал, что сожалею о случившемся, беда сразила меня, подобно кончине близкого человека, судьба не уберегла меня от несчастья видеть родного брата там, куда уходят грешники и враги, что люди смотрят на меня с изумлением, словно и на мне лежит доля вины, на мне, в течение многих лет свято служившем господу и вере. И, не успев еще закончить, я знал, что это мерзко, что я совершал предательство, но слова текли легко и искренне, жалоба на судьбу звучала сама по себе до тех пор, пока упрек не стал настолько сильным и громким и этот сладкий плач по самому себе не стал мне так противен из-за трусости, настоящую причину которой я не знал, из-за собственного эгоизма, подавившего всякую иную мысль. Нет, звучало что-то во мне, это скверно, неужели ты пришел за тем, чтоб защищать себя, от чего, опасности подвергается брат, позже ты будешь стыдиться этого, ты ухудшишь его положение, замолчи и уйди, скажи и уйди, скажи и останься, взгляни ему в глаза, он только пугает тебя лицом идола, подави беспричинный страх, тебе нечего бояться, не позорь себя причитаниями и перед ним и перед самим собой, скажи то, что ты должен сказать.

И я сказал. Брат, как я слышал, совершил нечто, что, может быть, не подобало, я не знаю, но не верю, что это серьезно, поэтому я прошу муселима вмешаться, дабы узнику не приписали того, чего он не совершал.

Мало я сказал, недостаточно храбро и недостаточно благородно, но это было все, что я мог. Тяжкая усталость охватывала меня.

Его

лицо не говорило ни о чем, ни гнева, ни понимания не было заметно на нем, его губы могли произнести слова и осуждения и милосердия. Позже я смутно припоминал, что в ту минуту думал о том, в каком ужасном положении находится любой проситель: в силу необходимости он ничтожен, мелок, стоит под чужой ступней, он виновен, унижен, ему угрожает чужой каприз, он жаждет случайного доброжелательства, он подчинен чужой силе, от него ничего не зависит, даже выражение страха или ненависти, которое может погубить. Под тусклым взглядом, который с трудом различал меня, я перестал ожидать доброго слова или милосердия и стремился лишь поскорее уйти, и пусть все оканчивается по воле аллаха.

В конце концов муселим заговорил, а мне было уже все равно, заговорил столь же невыразительно, как и молчал, привыкший в течение многих лет к этому состоянию непроницаемости и строгого презрения, но мне это тоже было безразлично. Во мне рождалось отвращение.

– Брат, говоришь? Арестован?

Я взглянул в окно, пожар потушили, лишь дым, вялый, черный дым тянулся над чаршией. Жаль, что пламя не уничтожило всего.

– Знаешь ли ты, за что он арестован?

– Я пришел узнать у тебя.

– Так, ты не знаешь, за что он арестован. А приходишь просить независимо от того, что он совершил.

– Я не пришел просить.

– Хочешь ли ты его обвинить?

– Нет.

– Можешь ли ты назвать свидетеля за или против него? Назвать других виновников? Или соучастников?

– Не могу.

– Чего ты тогда хочешь?

Он говорил лениво, с паузами, отворачиваясь в сторону, словно был обижен, словно ему было мучительно, что приходится объяснять такие очевидные вещи и что он вынужден терять время с лишенным разума человеком.

Меня охватил стыд. Из-за страха, из-за его презрения, из-за права на грубость, из-за скуки, которую он не скрывал, из-за того, что он унизил меня, что он разговаривал со мной так, будто я носильщик, подмастерье, заклятый злодей. Я привык слушать, не возражать, сгибать голову, даже то, что я спрашивал о брате, показалось мне почти преступлением, однако наглость этого жестокого человека, а может быть, даже его плебейская неучтивость подавили во мне эту долгую привычку. Я чувствовал, что зеленею от ненависти, хотя понимал, что она бесполезна. Ему безразлично, мне – нет, он к этому и стремится, он полон, даже не то что полон, он излучает отвращение к людям. Не знаю, почему он так хочет наживать себе врагов, меня это не касается, но как он смеет так вести себя по отношению ко мне? Меня еще обольщала мысь о значении ордена, к которому я принадлежал, и моего звания.

Люди живут покойно, а умирают внезапно, сказал этот странный гуртовщик, Хасан, который никогда не попадет впросак. А я-то думал, будто уже перестал удивляться чему бы то ни было.

– Чего я хочу? – спросил я, изумляясь самому себе и понимая, что говорю не то, что следует. – Не стоило это говорить. Но преступление ли расспросить о брате, что бы он ни совершил? Это мой долг по божьим и по человеческим законам, каждый смог бы плюнуть мне в лицо, если б я пренебрег своим правом. И всем нам, если бы это право мы подвергли сомнению. Разве мы стали животными или хуже животных?

– Тяжелы твои слова, – ответил он внешне столь же спокойно, только веки его сузились на тяжелых глазах. – На чьей стороне право? Ты защищаешь брата, я – закон. Закон строг, я служу ему.

– Если закон строг, должны ли мы быть волками?

– По-волчьи ли защищать закон или нападать на него, как делаешь ты?

Я хотел возразить, что по-волчьи – быть жестоким любой ценой. Человеку можно легко причинить зло. Хорошо, что я не ответил на его вызов, он испытывал потребность сводить людей с ума и это доставляло ему удовольствие.

Поделиться с друзьями: