Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Дервиш и смерть
Шрифт:

– К хаджи Синануддину Юсуфу, ювелиру.

– Ступай. Я с тобой не пойду. Я не знаю, каков он.

– Не знаешь, каков хаджи Синануддин?

– Не знаю. Он занят только арестантами, каждую пятницу носит им еду, из-за них он и разорится, все им спустит.

– Разве это плохо?

– А что бы он делал, если б не было узников? Стал бы несчастным. Помогать арестантам – его страсть, как у иного охота или выпивка. А может ли быть страстью человеческое несчастье? Наверное, может, я не думал об этом.

– Разве это плохая привычка делать доброе дело?

– Разве доброе дело должно стать привычкой? Оно рождается подобно любви. И когда оно свершилось, нужно таить его про себя, чтоб оно осталось навеки. Как делаешь ты.

– Что я

делаю?

– Носишь хаджи Синануддину подарки для узников, но скрываешь это. Так вышло у тебя, и стыдно тебе обнаружить любовь. Поэтому ты идешь один.

– Я не один. Разве ты не узнаешь шейха Нуруддина?

– Как мне не узнавать шейха Нуруддина? Где он?

– Здесь, со мною.

– С тобой? Не вижу. Почему он не скажет ни слова, чтоб хоть услышать его голос?

– Ты не желаешь видеть меня, не знаю отчего. Ты сердишься?

– Вот видишь, нету его, – тщетно разыскивал меня Али-ходжа. – Ни голоса его, ни образа. Нету шейха Нуруддина.

П он ушел, не прощаясь. Хасан смущенно улыбался.

– Грубый он.

– Грубый и злой.

– Странный человек.

– Почему он не желал меня видеть?

– Он разумно говорил. Ему понадобилось притвориться безумным, чтоб спасти себя.

Нет, это не было безумие. Он что-то хотел сказать, на что-то намекал. Нету шейха Нуруддина, сказал он. Может быть, потому, что я больше не тот, каким был? Может быть, оттого, что я не вернул удара? Или не сделал ничего, что следовало бы сделать? И вот я не существую.

– Что ты думаешь о нем? – спросил я Хасана, не желая показывать, как я задет, и упуская из виду, что обнаруживаю это уже тем, что не забываю. К счастью, Хасан хотел утешить меня, но делал это неловко. Он тратил много слов и говорил слишком серьезно.

– Не знаю. Он справедлив и искренен. Только нет у него чувства меры. Это стало его страстью, как он говорит. И пороком. Он не защищает справедливость, он использует ее в нападении; она стала его оружием. Может, он и не подозревает, что стал языком многих, кто молчит, и испытывает удовольствие, смея делать то, чего они не смеют, принося к ним их собственное невысказанное слово. Они узнают его, ибо он – их собственная искаженная потребность говорить, и его бы не было, если б они сами посмели эту свою потребность удовлетворить. Он прост и неизбежен, потому что у него есть корни, необязателен и преувеличен, потому что он один. Поэтому он так груб, поэтому он лишен чувства меры. Он убедил себя в том, будто стал совестью города и бедностью оплачивает это удовольствие. Может быть, иногда он приносит свежее дуновение, как ветер, но я не верю, что он оказывает большую услугу искренности или справедливости. С его точки зрения, они сами кажутся странными. Это похоже на месть и на жестокое удовлетворение и нисколько не напоминает благородную потребность, которую стремились бы выразить люди. Он сам стал своим врагом, превратившись в полную противоположность всему тому, чего, может быть, искренне желал. Может быть, это предостережение, но никак не указатель. Ибо если бы мы все думали и поступали, как он, если бы мы говорили откровенно и грубо о каждом недостатке другого, если бы мы вцеплялись в волосы каждому, кто нам не по душе, если бы мы требовали от людей, чтоб они жили так, как нам кажется хорошо, мир превратился бы в еще больший дом для умалишенных, чем он есть. Жестокость во имя справедливости ужасна, она связала бы нас по рукам и ногам, она убила бы нас лицемерием. Я предпочитаю жестокость, которая основывается на силе, по крайней мере ее можно ненавидеть. А так мы уходим в сторону, оберегая свою надежду.

Я не думал, верно ли то, что он говорит, и искренен ли он. Я знал, что он на моей стороне, что он защищает меня от нападения: он почувствовал, что мучает меня. И ничем он так не успокоил бы меня – ни насмешкой, ни резкостью, ни полным отрицанием, как этим словоизвержением, словно специально предназначенным для моих ушей. Это убеждало, ибо не было мелочно, оставляло

за мною право завершить мысль и защититься. Злобный комедиант! – с гневом думал я. Бешеный пес! Встал над миром и одинаково плюет на каждого, на правого и на виноватого, на грешника и на жертву. Что он знает обо мне, чтобы судить!

Но гнев мой улетучился быстро. Вскоре я позабыл об Али-ходже, а приятное тепло от слов Хасана продолжало согревать. Я больше не думал о смысле сказанного, я знал, что это красиво и доставляет мне удовольствие. Он протянул мне руку, защитил меня. А это много важнее глупого каприза свихнувшегося ходжи.

И пока Хасан рассказывал хаджи Синануддину Юсуфу о нашей встрече, я размышлял о том, какой он добрый и внимательный человек и какое счастье, что он попался мне на пути. Мы смеялись, хаджи Синануддин – тихо, одними ясными глазами и уголками губ, Хасан – громко, обнажая перламутр ровных зубов, разговаривали, не стараясь быть ни слишком умными, ни слишком серьезными, почти не сдерживаясь, как дети, как друзья, которым доставляет удовольствие общество друг друга.

Хасан преувеличивал, искажая слова хаджи. Будто Али-ходжа не захотел прийти, потому что боится хаджи Синануддина. Забота об узниках доставляет удовольствие хаджи Синануддину, как охота, как кости, как любовь. Мир без заключенных сокрушил бы его. Как бы тогда проявлялось его благородство? Он не мог бы жить без них, и, если б они исчезли, он был бы несчастлив и растерян. Он отправился бы к властям просить, чтоб они не губили его, арестовали бы кого угодно! Горе мне без заключенных! А если б не нашлось ни души, он предложил бы арестовать его друзей, чтоб иметь возможность проявить о них заботу. Так лучше всего можно доказать свою любовь.

– Конечно б, ты тоже доставил мне такое удовольствие, – смеялся старик, принимая шутку Хасана, равнодушный к тому, что в действительности сказал о нем человек. И тут же отпарировал:

– А что он о тебе сказал? Что ты одинаково не способен ни к добру, ни к злу? Так он, видно, думал?

– Плох, не видя личной корысти, хорош, если не надо ни за что отвечать. Нечто вроде грешного ангела, порочной девицы, честного жулика.

– Испорченный и благородный, смиренный и робкий, рассудительный и упрямый. Всякий. Никакой.

– Не очень ты высокого мнения обо мне.

– Нет, – произнес старик озаренно, – не очень. И взгляд его говорил: люблю тебя.

Тихо и приятно было в этой чистой лавке, свежестью пахло от вымытых, еще влажных половиц, в каменную раму распахнутых дверей струилось мягкое тепло летнего дня, слышался дробный перестук молоточков ювелиров, словно в детской игре, словно во сне. Перед моими глазами стоял полумрак сводчатой каменной лавки, зеленоватый под тенью развесистого дерева снаружи, как тихий отсвет глубокого водоема. Я чувствовал себя хорошо, приятно, надежно. Пока Хасан рассказывал об Али-ходже, я знал, что он ничего не скажет обо мне, я не боялся ни предательства, ни неосторожности. Покой снисходил на меня, как цветочная пыльца, как летняя роса, в присутствии этих двух людей. Они были двумя тенистыми деревьями, двумя чистыми источниками. Было ли это внушением или же мои воспоминания превращались в запах, но мне казалось, что я в самом деле чувствовал свежесть и мягкий аромат, струившийся в воздухе. Не знаю, какой, хвои ли, лесных трав, весеннего ветерка, утра байрама, чего-то дорогого и чистого.

Давно не доводилось мне наслаждаться таким тихим покоем, каким одарили меня эти два человека.

Их подобная лунному свету чистота, их дружба без пафоса и пышных слов, их удовлетворение всем тем, чт» они знают друг о друге, заставили и меня улыбаться, разбудив во мне уснувшую или желанную доброту, какая бывает, когда мы смотрим на детей. Ясловно и сам стал прозрачным, легким, без следа того злонравного бремени, которое долго угнетало меня.

– Давай-ка женим тебя, чтоб ты успокоился, – с ласковой укоризной говорил старик, наверняка не в первый раз. – Давай, разбойник!

Поделиться с друзьями: