Держаться за землю
Шрифт:
3
В последних числах марта Мизгирев почувствовал, что Свету с сыном можно возвращать домой. Прогорклая вонь чадящей резины, вулканически неудержимый разгул площадного погромного пламени, табунный топот тысяч ног – это все отодвинулось, покатило на юго-восток. Словно в небе над Киевом наконец заработала великанская вытяжка.
По центральным бульварам проползла вереница поливальных машин, смывая с асфальта уже не людей, а оставленный теми объедочный мусор; рабы в оранжевых жилетах растащили мешки и покрышки навальных баррикад, сгребли и смели с мостовых наносы стеклянного крошева – новой власти был нужен беспреградный проезд в Мариинский дворец, по Грушевского, в Раду… Ручейки и потоки восставших растворились в пустом сером воздухе, на город опустилась тишина и проросли живительные запахи весны, по правилам дорожного движения поехали автомобильные
На Майдан уж никто не смотрел, как не смотрят на дом престарелых и подыхающие шевеления в индейских резервациях; там остались жить те, кому страшно выйти в новую жизнь, а верней, возвратиться в неизменную, прежнюю, беспощадную, неотстранимую явь, где ты снова становишься тем же, кем был: огородником, нищим, шахтером, рабом – и никем другим больше.
Мизгирев снова зажил на летающем острове знати, зацепившись за власть, удержавшись в системе. Оказалось, что новые люди говорят на понятном ему языке, что слова «занести», «откатить», «порешать» имеют у них тот же смысл и точно так же, как и прежде, обозначаются графически и выражаются посредством лицевой мускулатуры. Да, до радости полного освобождения и господства над жизнью ему было еще далеко, эти новые прямо сказали ему: ты пока под вопросом – биография в пятнах, мало родом с Донетчины, так еще, блин, и зять депутата из правящей партии – в общем, сам понимаешь, из милиции-прокуратуры ты бы вылетел сразу.
Указали Вадиму дорожку: я-то сам за тебя, но один ничего не решаю, вот Терещенко – да, крепко сел и надолго, посоответствуешь ему в размере – рисовалась цифра на бумажке, – дочке там или зятю квартирку подкинешь – и считай, твой вопрос рассосался. А вообще тебе надо найти выход на СБУ. Чем могу, помогу. Но чем выше, тем лучше. На первого зама. И они будут всем говорить: это наш. Ты не бойся в деньгах потерять, для тебя сейчас главное – усидеть в своем кресле, ты сейчас по деньгам упадешь, но потом подыматься начнешь.
К середине апреля раскачался Донбасс. В Краматорске, Славянске, Донецке, Мариуполе, Горловке поднялись и зареяли небывалые флаги – российские, только с угольной черной полосой вместо белой, словно вылежались под землей, – и запахло уже не коктейлями Молотова, не чадящей резиной, а чем-то всесильным – тем, чему Мизгирев ни подобия, ни названья не знал, с чьими запахами никогда не встречался и столкнуться, казалось, не мог, точно так же, как житель фуд-кортов с охотой и забоем свиней. И не то чтобы сердце свело холодовым предчувствием неотвратимой беды и не то чтоб сдавил его страх… За кого? За себя? За «страну»? У него на Донбассе никого не осталось. Разве только могила отца. Мать была рядом с ним, Света с сыном – в Испании, сам он – здесь, на своем этаже министерства, защищенный удостоверением и пропуском.
Но паскудное чувство непрочности своего положения многократно усилилось: хорошим они станут министерством угольной промышленности в обезугленной стране, где шахтеры восстали и хотят отколоться. Порой ему казалось, что здание министерства повисло прямо в воздухе, что под фундаментом его зияющая пустота какой-то фантастической квершлы, дотянутой отсюда от самого Донецка. Ему вдруг отчего-то становилось стыдно – не страшно, не больно, а именно стыдно. Вадим не верил, что до «этого» дойдет, ему казалось, что до «этого» доходит только в диких племенах, промеж каких-нибудь шиитов и суннитов, в управляемых американцами странах, где за спорами о толковании Корана сразу следует очередь из автомата, где нельзя не убить за единственный пробуренный в пустыне колодец воды. Как бы это сказать… Вот живет человек, строит дом, как в Европе, – ездил, видывал, знает, как надо, заказал индпроект из стекла и природного камня; рядом строятся точно такие же – клубный поселок, «Княжье озеро», «Чистый ручей», тишина, заповедные пущи, подъездные дороги, развязки, – и кажется, что уже вся страна вот такая – подметаемая, подстригаемая, как английский газон. Небоскребные башни, стадионы к последнему чемпионату Европы, краснокирпичные английские коттеджи, словно перенесенные на зеленых коврах-самолетах из Суссекса. Но всего пять километров на восток, или юг, или запад – и прорехи промзон, задичалых шахтерских поселков и убогих подсобных хозяйств разрастаются в мертвую землю, в Чернобыль; понимаешь, что дом твой стоит посреди зараженной земли, – понимаешь в тот миг, когда в окнах твоих отражается и пускается в рост ослепительный ядерный гриб. Да, тебя не задело за дальностью, но на помойке нельзя быть богатым. Утвердился на куче объедков, подгреб,
а разит от тебя точно так же. И ненужно уже удивляет вопрос: как же это случилось? Подломилось и рухнуло именно то, что построили. Как построили, так и держалось, столько и простояло.В уходивших под землю шахтерских домишках, в первобытных, кайлом и лопатой разработанных копанках, в затравевших дворах и панельных хрущевках родного его Кумачова никакого уродства как будто и не было. Уродство возникало на контрасте – на охраняемых границах таунхаусов и заросших бурьяном черноземных полей, покривившихся хат, неподвижных шкивов. Уродством было строить для себя одно, а для народонаселения – другое, «ничего», что-нибудь из остатков, из мусора своего новостроя.
Мизгирев понимал, что ударился в пошлый марксизм, но теперь уж во что ни ударься – все едино придется расхлебывать и барахтаться в «этом», с каждым громким хлопком крупно вздрагивать и рывком поворачивать голову на восставший Восток. Дело было уже не марксизме, а в том, что нормальной, человеческой жизни не будет. Без Донбасса – натруженной правой руки, сердца, печени, костного мозга – никакого бюджета уже не скроить.
Чем они только думали, эти и. о., когда проехались по перемятому подземной каторгой народу своим великоукраинским колесом: «Никому не смять вякать по-русски!», «Молчать!»? Нахрена корчевать из земли всех гранитных солдат и чугунные звезды? Человек может жить подголадывая, но нельзя говорить ему, что его мать – свинья, а язык – главный признак потомственных недолюдей, чей удел – ползать на четвереньках и вылизывать миски хозяев. Сами подняли этот покладистый молчаливый народ на угрюмые русские марши. Сами им показали блевотную свастику, полоумные остекленелые зенки киношных фашистов, поджигавших амбары с детьми. Сами заворотили им головы в сторону великанской России, матерински дохнувшей навстречу: «Сынки! Кто напал, кто обидел? Мои вы! Я от вас никогда не отказывалась! Попроситесь ко мне! Охраню!» Сами выдавили из земли тридцать тысяч горбатых на дебильный мятеж, а теперь захрипели: «Измена! Разрывают страну! Подавить!»
Мудаки? Идиоты? Маньяки? Бесчувственные реалисты, зажатые в тисках необходимости? Им теперь в самом деле, пожалуй, невозможно быть добрыми. Взлетели в верховную власть на бешеной горелке чистого нацизма, а теперь объявить: «Все мы – братья»? Нет, на эту вот псарню придется все время подбрасывать мясо, попытаешься притормозить – загрызут. Страна начала расползаться – словами уже не срастить. Придется сшивать на живую, гвоздить. Иначе никого под землю не загонишь. Власть – это невозможность никого жалеть. Или все эти новые люди устроены, как газонокосилки, очистные комбайны, скребковый конвейер: наконец дорвались и гребут, погрызают бесхозные угленосные торты, отжимают имущество прежней президентской «семьи», а потом хоть трава не расти? Вообще выполняют сторонний заказ, нанялись за распил европейских кредитов – американцы посмотрели: так, ага, нищета в регионах, коррупция, кучка богатых, полтора миллиона националистов – отсюда подожжем Россию?..
Двадцатого апреля Мизгирева вызвал Сыч. Внеурочно и экстренно, не пойми для чего. Мизгирев передернулся, допустив на секунду: подслушали! – словно можно подслушать не только разговоры и хохот за стенкой, но еще и крамольные мысли, текущие в черепе. Может, чуют: чужой? Никогда он не станет для этих арийцев своим, ведь и вправду о них «плохо думает», да и если б не думал никак, запретил сам себе, разучился бы думать, притворился бы проводом, поломоечной тряпкой, прокладкой, все равно бы никто не забыл, что он родом «оттуда», из русских.
– Ты, Вадим, ведь с Донбасса? – без приглашения садиться и не вскинув натруженных глаз от бумаг, начал Сыч, и у замершего Мизгирева готовно и как будто бы даже обрадованно дрогнуло сердце: вот и кончилось всё, лучше так, чем все время томиться и вздрагивать от внезапных звонков.
– Ну как бы да. Мы с вами с этого и начинали. – Не стал пищать: «Но я же вроде все решил, дал наверх сколько надо. Если надо еще, вы скажите, я дам».
– И лопатой работал на шахте? – с непонятной улыбкой спросил его Сыч. – Ты садись.
– Было дело. Пришлось.
Даже кости на миг заломило, как вспомнил: пятый курс, месяц практики низовым ГРП. Упрешься в вагонетку с кем-нибудь на пару, ощущая, как рвется что-то в самом низу живота, кожа лопается на лице и над сердцем, и покатишь ее под загрузку. А наутро с кровати не встать – как камнями избит, но по опыту знаешь, что это продлится лишь до первых отмашек лопатой, а от новых рывков вся свинцовая боль в твоем теле расплавится, понемногу стечет…
– Ну вот, – одобрил Сыч. – Выйдешь к людям и скажешь: я работал лопатой. В общем, мы одной крови.