Держаться за землю
Шрифт:
До предела подался вперед, как собака, которая лает с балкона, и, никем из бойцов не прикрытый, залязгал:
– Да, так! Город с трассы никак не подвинуть! Есть страх! Есть великий соблазн под землей отсидеться – может, все это как-то само и уляжется! Дураки ничего не боятся! У меня тоже дом, тоже двое детей! Мне звонили, пугали: подумай о них, хорошенько подумай, чтоб потом, блин, не вешаться! Что ж вы думаете: я не боюсь?! Целиком из железа и кровь у меня не течет?! Но ведь вы же пришли, сами вышли на площадь, никто вас силком не тянул! И не из-за зарплаты, не потому, что вашу шахту закрывают! Значит, что-то болит вас, шевелиться заставило и сюда привело, значит, тоже вам душно и тошно. Вот казалось бы: что тут такого? Ну, язык запретили, ну, проходят они где-то в Киеве маршем со свастикой… Так ведь это все там, а не здесь, не на кухнях, не в лаве! Можно и потерпеть, а кто вылез, тот сам виноват! А моя хата с краю!.. Так чего же вы вышли?! Значит, жизни такой не хотите – корежит! Значит, гордость во всех начала выпрямляться, как пружина, которую сжали сверх меры! Ну а в ком-то не гордость, а страх! Да! Вот именно страх! Потому что как только народ
Отступил, и на место его тотчас встал Рябовол, морщась точно от рези в глазах и не в силах поднять головы, но уж тут делать нечего, надо, и, подняв терпеливо-страдальческий взгляд на людей, начал жать из себя в мегафон:
– Вот я мент, офицер МВД. Я давал Украине присягу. Беспрекословно выполнять приказы высшей власти. Подавлять беспорядки. Пресекать все призывы к разделу страны. И сейчас я вообще-то должен хлопнуть вот этих ребят, раз они завели разговор про республику. Но еще я поклялся защищать свой народ. В этом городе. Вас! И как мне быть, когда одно вообще исключает другое? Я живу тут двенадцатый год, а родился в Ростове. И что там, что вот здесь – половина фамилий на «о». А я сам Рябовол – чья фамилия? Так что я понимаю одно – что какая-то блядь всех нас стравливает, что зачем-то ей надо, чтобы мы тут сцепились и грызлись, как псы, Ивановы с Иванченками и Петровы с Петренками. У нас тут ничего еще не началось, а у меня уже башка отвертывается: кто кого начал первым месить и кого мне прикажете мордой в землю валить? Значит, надо и нам – ну ментам и вообще всем воякам по области – принимать чью-то сторону. А будем шататься, головами, как флюгер, крутить – и разнять никого не разнимем, и сами под замес попадем. Будет с нами, как с киевским «Беркутом»: ни туда ни сюда. Так что выбор такой: или я новой власти как собака служу, или я уже против нее. Ну и что эта власть говорит нам, дончанам? Ваше дело – работать, а наше – решать, как вам жить? Что идет от нее? «Москали недорезанные»? «Завтра с русскими будет война»? Мы войны не хотим – ни внутри, ни снаружи… В общем, так, – продолжал, словно камень из почки давил, – тут мой дом, огород и семья. Ну и вы тоже тут, всех вас знаю в лицо. И хорош бы я был, если б я допустил в Кумачов… ну, военных оттуда. И что бы это были за военные? Может, наши ребята, «Беркут» там или «Альфа», а быть может, и эти, правосеки, майдановцы, дикие. И чего бы они тут устроили? И поэтому я заявляю: если вы, Кумачов, за республику, то и мы, милицейский спецназ, за республику.
Каменевший в молчании люд загудел, покатил к остекленным берегам «Горняка» нарастающий вал одобрения, но все те, кто стоял рядом с Петькой, молчали – и Чугайнов со сверстником и дружком Пузырьком, и Негода, и Птуха, и братья Колесники, и стоявший за Ларкой Валек: ишь ты, как подгадал подкатить – как штамповочным прессом притиснуло, и не деться уже никуда друг от дружки. Зажатая мужицкой давкой Ларка застыла со знакомым брезгливым состраданием в лице – с тем выражением, с которым давно уже смотрела на Петра, а теперь и на всех мужиков, и немых, и ревущих в восторге бунтовского угара.
Половина народа молчала, не желая ни лезть на рожон, ни кричать о покорности как о спасении, но казалось: все тысячи извергают густой, слитный рев окончательной, бесповоротной решимости.
– …Да еще только месяц назад никто ни о какой республике не думал! – надсаживался Рябовол, теперь уже как будто бы стараясь погасить всеобщий накат возбуждения. – Молчали и ждали, пока эта мутная пена нацистская схлынет. И мы пока от Украины, повторяю, не отказываемся! Но только вот кажется мне, что они изначально этот суп и задумывали, который мы с вами хлебать не хотим. А если так, то надо проводить границу. Вы там пока побудьте со своим уставом, а мы здесь. Мы вам не доверяем и допускать на нашу землю не настроены.
За ним говорили другие: Горыня, Гурфинкель… но Петька, по сути, уже их не слушал: ему стало ясно, что город стал частью республики и что половина народа пойдет отсюда прямиком к бетонному аккумулятору администрации, чтобы вынести рыхлого Тестова из кабинета и поднять над своим Белым домом голубой флаг России. «Чудна наша жизнь, – думал он с каким-то полудетским изумлением и странной безучастностью, как будто смотрел на себя самого откуда-то сверху. – Вот мы никого еще с той стороны в глаза не видали, а знаем уже, что они людоеды. Ждем, как рыжих собак в сказке „Маугли“. А они нас – видали? Мы их еще не укусили, а они уже бешеные. Тоже первыми рвать нас готовы. Словно в каменном веке живем – верим, что, кроме нас, и людей больше нет на земле. Все, кто там, за рекой, уж не люди, а нечисть с клыками… Нет уж, в каменном веке мы пока бы в упор не
сошлись, так и жили бы в полном неведении, что за люди живут вдалеке. Телевизор решает. Раньше вон у костра собирались и сказки друг другу про чудовищ рассказывали, а теперь в этот ящик все пялимся, и оттуда нам сказки – про нас же… Ну а какие мы в том телевизоре для них? Как только нас не называли: и жуки-колорады, и гумус, и вообще протоплазма. В керосин нас, в огонь, прополоть… Так, выходит, не только мы сами, но еще и они нас толкнули этот флаг на Донбассе поднять. И выходит, не сам человек и вообще весь народ свою жизнь как-то мыслит, а из этого ящика всем нам полощут мозги…»А народ уж делился: одни кисельными ручьями растекались по домам; другие оставались ждать на площади, подтягиваясь к остекленному фасаду «Горняка» и густясь у него, словно пчелы у огромного улья, – записывались в кумачовскую дружину самообороны. Сенька Лихо с Андрюхой Хомухой полезли туда, в толкотню метляков у невидимой лампы, светившей среди белого дня, Пузырек и Никифорыч повернули домой, а вот Ларку с брательником он, Петро, потерял.
Постоял на растущем бетонном островке пустоты и пошел восвояси. Если что, записаться в дружину он успеет всегда, если что, то вот этого счастья, как говна, на всех хватит. А вот если вся шахта пойдет воевать, кто же в шахте останется? Вот об этом никто ничего не сказал – ни с балкона, ни снизу: жить-то как теперь будем, на что? Город, значит, признал власть народной республики, а над шахтой чья власть? Кто хозяин? Олигарх Заблудовский, ни разу не виданный, под таким же далеким олигархом Ахметовым? Те и раньше, по слухам, из Лондона не вылезали, а теперь уж и трубку, поди, не снимают, когда им звонят: что с шахтерами делать? Кто теперь будет людям платить, кто шалимовской материи – пенсию? Из чего эти деньги возьмутся? Уголька нарубить можно много, до неба, а вот кто обналичит его? Или что, все заводы – рабочим, все шахты – горбатым?
Петька вспомнил слова «рыбака» о шахтере, которого не худо бы поставить во главе их народной республики. «А вот если и вправду никого на Донбасс не пускать и свою сделать власть? Мы, шахтеры, и так, по укладу всей жизни, все равно что отдельный народ, мы свою землю вглубь, а не вширь только знаем и меряем, мы самой этой нашей землей ото всех и отрезаны, до покойника легче дорыться с поверхности, чем до нас, до живых. Ну и кто лучше нас знает цену такому труду? А то что же мы уголь грызем а другие решают, сколько нам получать за работу? В коммунизм я не верю; у меня самый высший в сетке грозов разряд, бандерлог я матерый и поэтому должен получать втрое больше человека с лопатой, не хватало еще нас, кормильцев, с недоразвитыми поравнять, но с сыночком какого-нибудь белокасочника поравнять не мешало бы: пусть он тоже лопатой помашет сперва. С уголька жить хотите – лезьте с нами под землю на семьсот метров вглубь или вон, как Гурфинкель, корпите над белым листом, на «Марии-Глубокой» женитесь и трахайтесь с ней. А выходит, под землю лезть никто не желает, а командовать нами на нашей земле – это запросто».
Так он думал, шагая в мелевшем, возбужденно гудевшем шахтерском потоке и на каждом шагу сам себя обрывая: шутка ли, на себя все взвалить, научиться самим торговать угольком, все давнишние связи порвать и по-новому их протянуть; это, милый, тебе не конвейер зачищать по задвижку, это, милый, не мальчиков в раму расстреливать, это долго придется без зарплат и пособий пожить, может быть, вообще на подножном корму, в коммунизме военном, как деды, и еще неизвестно, сможем мы вот такую республику выстроить или, как негритятам, Красный Крест с вертолетов будет нам подаяние сбрасывать. Так что, может быть, лучше ничего и не трогать, не ломать свою жизнь об колено?
Он почуял себя в самом деле каким-то кротом, принужденным теперь оставаться на-горах постоянно, продвигаться ощупкой непонятно куда и понапрасну напрягающим подслепые, пораженные солнечным светом глаза. Отчего-то он вспомнил картину Валька, которая «Белее снега» называлась: там усталые грозы в шахтерках и оранжевых касках отрешенно застыли на фоне шершавой снежно-белой стены, то есть понятно, что в шахте, но пролился на них неизвестно откуда мерцающий трепетный свет, забелил, даже как бы отмыл их чумазые лица с подведенными угольной пылью глазами. Вышел как бы такой негатив, где вечные потемки земляной утробы стали светом, а черные пласты белы, как снег, и скуластые лица шахтеров выражают всю ту же усталость и как будто бы даже тупую покорность, но глаза смотрят с тихой, отрешенной задумчивостью, словно в ясное небо. И как будто уже и не надо им, грозам, никуда не уходить – тут все их существо высветляется, тут живут они, словно трава, к своему прикрепленная корню… И опять он почуял укол неуемной тоски по своей прежней жизни, столь простой и незавидной, что казалось, никто не отнимет ее у него, не позарится.
А Валек в это время тащился за Ларой, ощущая тугую пружину под сердцем, то и дело проваливаясь в неглубокие ямки или, наоборот, налетая на кочки, подымая на Лару глаза, как на солнце, – так мучительны были ему колыханье, недоступность, свобода всего ее тонкого, звонкого тела, так ему омерзительно было ощущение собственной слабости и как будто прозрачности, вообще бестелесности. Страшно сохло во рту, и как будто уж не было голоса, чтобы окликнуть, даже если бы он и отважился, и казалось, что если настигнет и тронет ее, то рука его даже не рухнет в безволии, а стечет у нее по плечу, как вода.
Она не пошла по Стаханова, а, как водится, срезала угол, так же как и десятки площадного народа, и Валек тоже двинул дворами. Он не знал, что он сделает через мгновение, восстановит ли голос, дыхание, речь или сдуется, как заблудившийся проткнутый шарик, налетевший на острую ветку, ничего ей не скажет, а верней, не возьмет ее за руку, потому что она все и так понимает давно. И, идя вслед за ней, спотыкаясь на ровном, он то чуял накат безоглядной решимости, невозможность смолчать, сникнуть, сдуться и летел, как груженая вагонетка под горку, то с такою же силой ощущал всю мужскую свою нищету, и сжимавшаяся в его сердце пружина уже много раз, представлялось, должна была выскочить вон.