Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

В сущности, такому человеку, каков был Травников, вся эта история должна была показаться комической, и в некотором смысле даже приятной. Однако, душа человеческая извилиста. Должно быть, где-то в глубине Травникова сидела досада на человечество. Словом, прочитав в «Московских Ведомостях» объявление о том, что такая-то книга выходит в свет и «будет продаваться в будущую середу», он пришел в крайнее раздражение и тотчас послал Платону Бекетову следующее письмо, воспроизводимое здесь по копии, которую Травников для себя сохранил:

«Милостивый Государь, Платон Петрович!

Вы будете удивлены сим письмом, ибо не часто случается получать послания из полей Элизейских. Однако ж, мое удивление было не менее Вашего, когда я осведомился о выходе стихотворений покойного Василья Травникова. Имею честь почтовою прозою уведомить Вас о том, что некогда Карл Орлеанский возвестил своим недругам и друзьям стихами:

Si fais a toutes gens savoir Qu'encore est vive la souris. [77] {79}

Человек,

пожелавший оставить общество гг. сочинителей, не должен еще почитаться мертвым. Посему, сколько ни льстит мне издание Ваше, я нахожусь вынужден просить о незамедлительном уничтожении сей книги, сколько бы ни было ее отпечатано и где бы она ни находилась.

Честь имею быть,

Милостивый Государь!

Ваш покорный слуга Василий Травников».

77

Всем людям надо знать, что мышь еще жива (фр.).

В высшей степени характерно для Травникова, что он не полюбопытствовал взглянуть на книгу и не попросил доставить ему экземпляр. Такой экземпляр, однако, нашелся впоследствии в его библиотеке. Очевидно, Измайлов и Бекетов, которых смущение не трудно себе представить, нашли нужным послать ему книгу. Несомненно, они при этом ему писали, но Травников уничтожал почти всю получаемую корреспонденцию.

* * *

Летом 1906 года я жил в имении, недалеко от станции Бологое. В одну из поездок по валдайскому уезду очутился я на довольно высоком, обрывистом холме, под которым лежало озеро. Над обрывом стояла маленькая деревянная часовня, стены которой были покрыты облупившейся синей краской. Она оказалась заколочена. Невдалеке от нее я набрел на несколько покосившихся, вросших в землю могильных памятников. На одной плите мне удалось прочесть стихотворную эпитафию, которая меня изумила:

Василий Травников лежит под камнем сим. Прохожий! лживых слез не проливай над ним.

Обычные даты рождения и смерти отсутствовали. От бологовских жителей я ничего не узнал, кроме того, что на месте часовни стояла некогда церковь, лет двадцать тому назад сгоревшая вместе с усадьбой. Фамилию Травникова мои собеседники слышали в первый раз, так же, как и я сам.

Тринадцать лет спустя, в 1919 году, я принимал участие в московской Книжной Лавке Писателей. Однажды разговорился я с одним покупателем, который отрекомендовался инженером путей сообщения Александром Николаевичем Травниковым. Разумеется, мне тотчас вспомнилась валдайская эпитафия, и тут, к моему удивлению, оказалось: во-первых, — что Травников был поэт, а во-вторых — что мой собеседник приходится родным праправнуком его дяде Андрею Ивановичу.

Наше знакомство вскоре привело к тому, что в мое распоряжение была предоставлена часть семейного архива Травниковых. В нем нашлись драгоценные материалы, из которых на первое место надо поставить экземпляр вышеупомянутого издания Бекетова, книжный уникум, которого нет ни в одном книгохранилище и который не обозначен в каталогах редчайших русских изданий. Далее оказалось, что анонимным историком литературы была составлена брошюра, содержащая критико-биографический очерк, а также ряд стихотворений Травникова, отчасти вошедших в бекетовское издание, отчасти неизданных. Брошюра издана в Пензе, без обозначения года, должно быть, на средства семейства Травниковых. Из нее видно, что в руках биографа был тот же архив, который позднее был предоставлен мне и в котором я нашел обширное собрание рукописей самого поэта, несколько его писем к Измайлову, а также переписку его родственников и восемь толстых тетрадей, содержащих дневники его матери. Наконец, собрание завершалось несколькими книгами из библиотеки Травникова. Просматривая все это, я тотчас убедился, что биографии, составленные Измайловым и анонимным автором в Пензе страдают крайней неполнотой, неточностью и стремлением «облагообразить» жизненную историю всей травниковской семьи. Всерьез считаться с этими работами нельзя. Между прочим, какая-то ирония судьбы преследовала Травникова в том отношении, что сперва Измайлов объявил его умершим, когда он еще был жив, а затем второй, пензенский биограф поэта, на основании семейного предания, отнес время его кончины к 1819 году. Между прочим, семейное предание, как часто бывает, оказалось ошибочно. Среди книг Травникова я нашел первое издание «Руслана и Людмилы». На обороте его титульного листа имеется карандашная надпись, сделанная рукою Травникова: «Молодой автор тратит свои дарования на ниское зубоскальство. Следствие воспитания, коему начало положено сочинениями* вроде Опасного Соседа». Эта надпись, при всей несправедливости и односторонности весьма любопытная и крайне характерная для Травникова, к тому же доказывает, что в момент выхода пушкинской поэмы, т. е. в конце июля — в начале августа 1820 года, Травников был еще жив. Таким образом, он скончался не ранее осени 1820 года. О последних годах его жизни ничего не известно, кроме того, что они протекли в мрачном уединении Ильинского.

* * *

Мои занятия архивом Травникова были внезапно прерваны поспешным отъездом владельца в одну из белых армий. В моем распоряжении остались лишь выписки, сделанные в 1919 году. На основании этих выписок написан и настоящий очерк. Не имея под рукой собрания стихотворений Травникова, я лишен возможности подробнее ознакомить читателей с его поэзией. Поэтому ограничусь несколькими замечаниями.

То, что Травников умер всего 35 лет, причем никаких сведений о его болезни не сохранилось, и то, что он, видимо, сам распорядился касательно вышеприведенной надписи на своей бескрестной могиле, одно время заставляло

меня думать, не покончил ли он с собой. Позже я пришел к выводу, что самоубийства не могло быть. Несомненно, жизнь его тяготила; она ему представлялась изнурительной, исполненной тайной злости. Всего яснее это ощущение им выражено в стихотворении «Ильинское». Здесь в первой строфе дано изображение душной июльской ночи (быть может, накануне Ильина дня), после чего следуют еще две строфы:

Кто их знает, у забора Злого духа или вора Окликали петухи? Не взошли лучи багряны, И на росные поляны Скот выводят пастухи. Под напевами свирели, Затихая, присмирели Холмы, рощи и поля,— Но обманчивая тихость Затаила злость и лихость Изнурительного дня.

Несомненно, он ждал и хотел смерти. В его черновиках я нашел наброски стихотворения, кончавшегося такими словами:

О, сердце, колос пыльный! К земле, костьми обильной, Ты клонишься, дремля.{80}

Но приблизить конец искусственно было бы все же противно всей его жизненной и поэтической философии, основанной на том, что, не закрывая глаз на обиды, чинимые свыше, человек из единой гордости должен вынести все до конца.

Я в том себе ищу и гордости, и чести, Что утешение отверг с надеждой вместе,

говорит он. Отвергая надежду и утешение в жизни, в поэзии он стремился к отказу от всяческой украшенности. Конечно, с формальной стороны его творчество еще связано с XVIII веком. Но не Карамзин, не Жуковский, не Батюшков, а именно Травников начал сознательную борьбу с условностями книжного жеманства, которое было одним из наследий XVIII столетия. Впоследствии более других приближаются к Травникову Баратынский и те русские поэты, которых творчество связано с Баратынским. Быть может, те, кого принято считать учениками Баратынского, в действительности учились у Травникова?

<1936>

ПРИЛОЖЕНИЯ

Б. А. Садовской

Г. Р. ДЕРЖАВИН

«Кумир Державина, 1/4 золотой 3/4 свинцовый, доныне еще не оценен», — писал Пушкин Бестужеву в 1825 году{81}. С тех пор прошло больше восьмидесяти лет, а державинский кумир остается не оцененным и доныне. Критика русская им интересовалась мало. Один Белинский заметил, что поэзия Державина есть недоразвившаяся поэзия Пушкина, а Грот классически издал и комментировал его произведения. Но ни Белинский, ни Грот не сумели представить поэзию и личность Державина в полном историческом объеме. Первому мешала исключительность полуэстетической, полуобщественной точки зрения; второй в колоссальной своей работе преследовал, главным образом, чисто филологические цели. Самое издание Державина прошло незамеченным в шуме и бестолочи шестидесятых годов.

Пушкин в том же 1825 году в известном письме к Дельвигу сам попробовал бегло очертить крупную фигуру певца Фелицы. «По твоем отъезде перечел я Державина всего, и вот мое окончательное мнение. Этот чудак не знал ни русской грамоты, ни духа русского языка (вот почему он и ниже Ломоносова). Он не имел понятия ни о слоге, ни о гармонии — ни даже о правилах стихосложения. Вот почему он и должен бесить всякое разборчивое ухо. Он не только не выдерживает оды, но не может выдержать и строфы (исключая чего знаешь). Что же в нем? мысли, картины и движения истинно поэтические; читая его, кажется, читаешь дурной вольный перевод с какого-то чудесного подлинника. Ей-богу, его гений думал по-татарски, а русской грамоты не знал за недосугом. Державин, со временем переведенный, изумит Европу, а мы из гордости народной не скажем всего, что мы знаем о нем (не говоря уж о его министерстве); у Державина должно сохранить будет од восемь да несколько отрывков, а прочее сжечь. Гений его можно сравнить с гением Суворова — жаль, что наш поэт слишком часто кричал петухом»{82}. В резком отзыве Пушкина далеко не все справедливо, но не забудем, что сам Пушкин был почти современником Державина. Близость исторической перспективы мешала ему воздать должное своему великому предтече. Притом Пушкину, как бывшему «арзамасцу», Державин, член «Беседы», сторонник и личный знакомый Шишкова, не мог не внушать известного ревнивого пренебрежения. Быть может, Пушкин бессознательно чувствовал в Державине единственного достойного себе соперника-поэта, которому он выступал на смену. Возможно также, что Пушкин полупрезрительно отзывался о Державине в первом упоении молодых поэтических надежд, перед которыми державинское прошлое не могло не казаться бедным и темным. Тем не менее, достоверно одно, что Пушкин никогда не любил Державина.

Но нас не должна смущать суровая резкость пушкинского приговора. Подлинная личность Державина Пушкину была совершенно неизвестна; тем более, как истые питомцы двух различных веков, по натуре они были людьми противоположными друг другу. В торжественных одах прямодушного царепоклонника вольнолюбивый Пушкин двадцатых годов видел одну грубую лесть. «С Державиным умолкнул голос лести, а как он льстил!»{83} — восклицает он в одном письме. Пушкин упрекал Державина за его министерство, за писание придворных од, но сам он в то время не был еще ни камер-юнкером, ни автором «Бородинской годовщины». А между тем Пушкина никак нельзя заподозрить в желании льстить кому бы то ни было.

Поделиться с друзьями: