Девки
Шрифт:
— Коли так, уйди, Марюха. Прощать это не следует, — сказала Парунька. — Они надругаться будут, а мы молчи только? Ровно при буржуйном режиме! Бросай Канаша, и больше никаких! Брось его с бакалеей-то проклятой, а самому старику наплюй в бороду.
Марья села под иконами, наклонялась к столу. Все замолчали. Лежала тяжесть на сердцах девичьих, как камень. Подумалось каждой о доле бабьей — не схожа ли доля эта будет с Марьиной?
Марья опять тихонько заговорила:
— Старики встают ранехонько, с огнем. И мне наказывают: то дров принеси, то лошадь покорми, то воз на базар уложи. А муж не отпускает, ему по утрам желательно поиграть со мною. «Ты, — говорит, — нарошно от меня рано встаешь, видно, я тебе несладок». Отвечаю, —
Девки вздыхали да охали.
— Вчера вхожу в горницу, свекровь в сундуке моем роется: «Не таскаешь ли ты, — говорит, — из лавки сласти какие?» У меня даже коленки задрожали. «Побойся бога, мамынька, неужто я такая?» А она мне: «Нынче все одинаковые, и всего от вас ожидай». Срам, девохоньки! Некуда головушку преклонить...
Слезы Марьи размазались по лицу, изба наполнилась всхлипами. И вот тогда обнялись Марья с Парунькой и запели:
Кругом, кругом осиротела...Тянулись слова — длинные, как русская дорога, тоскливые, сердце надрывающие слова.
Со всхлипом зарыдала Марья, голос ее дрожал и рвался... Обнималось Парунькино пение с робкими рыданиями Марьи, и вековой печалью ложились они на девичьи сердца. Зачинала Марья:
Кругом несчастна...Голос ее срывался в плач. А куплет подхватывал и обрывал отчаянным оханьем дискант Паруньки:
Несчастна стала я, а-ах!Девки кулаками подперли скулы. Тяжелой тоской стлались слова, колыхали, тревожили, уносили:
К меже [39] головку приклонила, Сама несчастлива была...И о тягучем горе, о неповторяемости прошлого говорила песня:
С тобой все счастье улетело И не воротится назад...Марья заночевала у Паруньки. Утром Парунька советовала:
— Все-таки родной отец — поймет, побьет, а тут и сжалится. Собирайся.
39
Межа — непропаханная узкая полоса между полями.
— Убьет, Паруха, право, убьет!
Дымились трубы. Было тихо. Ребятишки играли в бабки [40] у изб. С сумками шли в школу ученики. Снег был жесткий, как сахар, искрился и приятно ослеплял. Проехал мужик с дровами. На колодце громко переговаривались бабы.
Наклонив голову, Марья шла за Парунькой в родной дом. Дядя Василий, морщинистый мужик с редкой рыжей бородой, давал на дворе овцам корм.
Марья остановилась у ворот, а Парунька вошла во двор: чуяла Марья, как колотится сердце в груди, подгибаются ноги от боязни, и уж казалось ей — напрасно послушалась подругу, осрамила отца и себя.
40
Бабки — старинная русская спортивная игра типа игры в городки, только вместо городков и бит использовались кости домашних животных.
Из глубины двора неслась певучая речь Паруньки, сдержанная, пропадающая в шепоте и доходящая до крика. Отчетливо, визгливым тенорком отец произнес:
— Смутьянка!
Он вышел и приблизился к дочери с нарочитой медлительностью, развалистой и спокойной. Лохмотья дубленой шубы, заскорузлые от коровьего корма, стукались
о колени, шапка надвинута на глаза, в бороде мякина [41] .— Марютка, ты что это, а? — спросил он.
Дочь молчала.
— Ну, говори, зачем пришла?
41
Мякина — отбросы, получаемые при молотьбе хозяйственных растений и состоящие из обломков колосьев, стеблей и т.п., употр. как корм скоту.
— Жить пришла, — тихо ответила Марья.
— Жить? Да ты сообразила головой-то, что ты наделала, а? Ведь от людей и то стыдно, дуреха. Что скажут шабры? [42] От мужа убегла? Было с кем у нас в роду то, а? Марютка, Марютка, глупая голова твоя!
Поняла Марья — отец уговором хочет взять, видно, жалость его прошибла. Еще горше стало на сердце, села в сани, закуталась шалью и заревела.
Дядя Василий вытер мучные руки о шубу, потоптался на месте и сказал:
42
Шабёр — сосед; товарищ по какому-нибудь делу.
— Ишь ты, какая история... Отстань, Марютка, не реви, ревом не поможешь.
Собирались ребятишки ко двору, понимая, в чем дело, хором выкрикивали: «Выгнали... а-яй, выгнали!» — насторожившись, ожидая сердитого окрика дяди Василия.
Вышла мать, завопила сразу. Завопила и Марья. По двору носился срывающийся, охающий бабий плач, собирал на улице народ.
Дядя Василий стоял возле и кричал:
— Перестанете, что ли, скулить, дьяволы! Всю улицу переполошили. Идите, говорю, в избу! А ты, старая дура, нет чтобы разобраться, тоже зачала глаза мочить!
Парунька стояла тут же и говорила:
— Тут разбираться нечего, дяди Василий, идите домой, и делу конец. Тиранить детище родное не давайте.
— Знаем, куда гнешь! — возразил дяди Василий сердито. — Сама без женихов и ее туда же хочешь? Кто она теперича: ни баба, ни девка — в поле обсевок [43] .
Он хлопнул воротами. Во дворе стало темнее. Не сел, а свалился на мостки. И долго жаловался богу на свою жизнь.
— Шесть десятков прожил без сучка, без задоринки. И выхолил себе дочь на великое горе. Зарезала ты меня, Марья, без ножа.
43
Обсевок — незасеянное место на пашне.
— Тятя! Век покорной твоей работницей буду... Словечком не поперечу. Не гони меня к постылому мужу, не губи меня. С души он мне воротит. Хоть караул кричи...
Он взял ее за руку, повел к выходу. Она упиралась и упала в телегу.
— Иди к мужу! Иди, бессовестная. И пикнуть не смей против него. Иди, поклонись ему в ноги да прощенья попроси... У нас в роду этого не бывало, чтобы от богоданного мужа убегать. И в родной дом тебя, греховодница, даже не впущу... Куда хочешь девайся...
— Руки на себя наложу. В петлю готова, — рыдая, говорила она.
Старик бормотал свое:
— Как я покажусь на людях... Удар на мою седую голову. Сквозь землю мне в тар-тарары провалиться...
— Я знаю, что свобода теперь бабам вышла. Свобода и полное равенство... Я всему свету пожалуюсь...
— Господи! — Василий схватился за голову. — Не перенести мне этой напасти. Не перенести, если это верно, что с комиссарами съякшалась. От них эти слова: свобода, равенство, новое право. Что оно значит — понять нельзя. Своеволие, бесчинство. И жизнь, вижу, от этих слов вверх дном поворачивается. Одумайся, дочь, вернись, покайся... Уход от мужа — смертный грех.