Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Девушка в тюрбане
Шрифт:

11. Нуно Менезес ди Сикейра принял меня в барочной гостиной с лепным потолком и двумя большими, изъеденными молью гобеленами на стенах. Весь в черном, с лоснящимися лицом и черепом, он сидел в ярко-красном бархатном кресле; при моем появлении поднялся и едва заметным кивком пригласил меня сесть на диван у окна. Ставни были закрыты, в помещении застоялся тяжелый запах старого штофа. Как она умерла? — спросил я, она страдала скверной болезнью, ответил он, вы разве не знали? Я покачал головой. Что за болезнь? Нуно Менезес ди Сикейра скрестил на груди руки. Скверная болезнь, повторил он. Две недели назад она звонила мне в Мадрид и ничего не сказала, даже не намекнула, она уже знала тогда? Все было уже очень худо, и она это знала. Почему же она ничего не сказала? Должно быть, не сочла нужным, ответил Нуно Менезес ди Сикейра, вы меня очень обяжете, если не придете на похороны, будет только самый узкий круг. Я и не собирался, успокоил я его. Очень вам обязан, еле слышно пробормотал он.

Тишина в гостиной сделалась ощутимой, гнетущей. Я могу ее увидеть? — спросил я. Нуно Менезес ди Сикейра долго мерил меня, как мне показалось, насмешливым взглядом. Это невозможно, произнес он наконец, она в клинике, где умерла, и врач сказал, что состояние тела не позволяет оставить его открытым.

Пора откланяться, подумал я, но зачем тогда он позвонит мне, пусть даже так хотела Мария до Кармо, с какой целью вызвал меня в Лисабон? Было тут что-то странное, непонятное — а впрочем, может, и ничего, просто тягостная ситуация, продлевать которую не имело смысла. Однако Нуно Менезес ди Сикейра еще не все сказал, он вцепился в подлокотники, будто собираясь встать, глаза водянистые, лицо напряженное и злое — он явно с трудом владел собой. Так вы ее и не поняли, проговорил он, вы слишком молоды, слишком молоды для Марии до Кармо. А вы для нее слишком стары, хотел я возразить, но промолчал. Вы филолог, хохотнул он, книжный червь, где вам понять такую женщину! Я бы попросил вас выражаться яснее. Нуно Менезес ди Сикейра встал, подошел к окну, немного приоткрыл ставни. Не обольщайтесь, сказал он, будто вы знали Марию до Кармо, нет, вы знали только одну из ее масок. Я снова прошу вас выражаться яснее. Ну хорошо,

улыбнулся Нуно Менезес ди Сикейра, я представляю, что она вам наговорила, сочинила какую-нибудь душещипательную историю о несчастливом детстве в Нью-Йорке и об отце-республиканце, геройски погибшем в Испании, так вот, глубокоуважаемый сеньор, я в жизни не бывал в Нью-Йорке, что же касается Марии до Кармо, то она дочь крупного землевладельца, детство у нее было поистине золотое, а когда мы познакомились пятнадцать лет назад — ей уже исполнилось двадцать семь, — ни одна женщина в Лисабоне не имела столько поклонников, я же только что завершил дипломатическую миссию в Испании, и оба мы просто обожали нашу страну. Он сделал паузу, словно желая придать своим словам больший вес. Да, очень любили нашу страну, подчеркнул он, не знаю, понятно ли вам это. Смотря какой смысл вы вкладываете в свои слова, ответил я. Нуно Менезес ди Сикейра поправил узел галстука, достал из кармана платок и снова заговорил с едва уловимым раздражением, как ни пытался он его сдержать. Выслушайте меня, прошу вас, Мария до Кармо очень любила одну игру. Она играла в нее всю жизнь, и я по обоюдному согласию ей подыгрывал. Я предостерегающе поднял руку, но он не дал мне себя прервать: вы, должно быть, оказались в одном из перевертышей ее жизни. В дальней комнате пробили часы. А может, это вы попали в перевертыш ее перевертыша? — предположил я. Нуно Менезес ди Сикейра снова улыбнулся; прекрасно, сказал он, вполне в духе Марии до Кармо, конечно, вы вправе так думать, хотя это и несколько самонадеянно с вашей стороны. В его приглушенном голосе зазвучали презрительные нотки. Я молча смотрел вниз, на темно-синий ковер с серыми павлинами. Мне бы не хотелось высказываться более определенно, заговорил Нуно Менезес ди Сикейра, но вы меня вынуждаете, должно быть, вы любите Песоа. Очень, подтвердил я. Тогда, возможно, следите и за новыми переводами, которые выходят в других странах. Что вы имеете в виду? — спросил я. Ничего особенного, ответил он, только то, что Мария до Кармо получала из-за границы много переводов, вы меня понимаете? Нет, не понимаю, отозвался я. Скажем так: не хотите понимать, поправил Нуно Менезес ди Сикейра, предпочитаете закрыть глаза — ведь правда глаза колет, и вы живете выдумкой, прошу вас, не заставляйте меня вдаваться в подробности, это банально, ограничимся сутью.

Через окно донесся гудок сирены — наверно, в порт входил корабль, и мне вдруг безумно захотелось быть его пассажиром, въезжать в незнакомый город под названием Лисабон, откуда я позвоню незнакомой женщине и сообщу ей о новом переводе Фернандо Песоа, и женщина по имени Мария до Кармо придет в желтом платье в книжный магазин «Бертран», эта женщина любила фадо и сефардские блюда, и я это уже знал, но тот, что с борта корабля глядит на Лисабон, еще не знает, и, хотя с ним случится то же самое, ему все будет внове. Да, права была Мария до Кармо, saudade — не просто слово, это категория духа. Тоже своего рода перевертыш.

Нуно Менезес ди Сикейра наблюдал за мной молча и спокойно, теперь он был как будто удовлетворен. Сегодня Мария до Кармо вступила в новую жизнь, сказал я, может, хоть ненадолго оставим ее в покое. Он едва заметно кивнул, словно говоря: согласен, именно это я и хотел вам предложить, тогда я произнес: пожалуй, нам больше нечего сказать друг другу, он позвонил в колокольчик, явился слуга в полосатой куртке, Домингос, сеньор уходит, слуга посторонился, пропуская меня, минутку, спохватился Нуно Менезес ди Сикейра, Мария до Кармо оставила вам вот это. Он протянул мне письмо, взяв его с маленького серебряного подноса, стоявшего на столике рядом с его креслом, я сунул письмо в карман и был уже в дверях, когда Нуно Менезес ди Сикейра снова меня окликнул: знаете, мне вас жаль, мне вас тоже, ответил я, хотя оттенки наших чувств, скорей всего, различны. Спустившись по каменной лестнице, я вышел под знойное лисабонское солнце, мимо проходило свободное такси, и я взмахнул рукой.

12. В гостинице я распечатал письмо. На белом листке печатными буквами, без знаков ударения было выведено: SEVER. Я машинально перевернул его в уме и ниже, тоже по-печатному и без ударений, написал карандашом: REVES. На миг я задумался: слово могло быть и испанским, и французским, имея при этом разные значения [77] . В Мадрид мне возвращаться не хотелось, лучше по прибытии в Италию послать чек, чтобы из мадридской гостиницы мне переправили багаж; я поручил портье заказать для меня билет на завтрашний самолет — неважно какой компании. Как, уже отбываете? — удивился портье, первый раз вы так ненадолго. Который час? — спросил я. На моих четверть пятого, сеньор. Ладно, разбудите меня к ужину, сказал я, часам к девяти. Спокойно разделся, закрыл ставни, простыни холодили кожу, и до меня опять донесся далекий гудок сирены, приглушенный подушкой, на которую опустилась моя щека.

77

Rev'es (исп.) — оборотная сторона, изнанка; r^eves (франц.) — сны, грезы, мечты.

Может быть, Мария до Кармо сумела наконец вывернуть жизнь наизнанку? Я пожелал ей не разочароваться и подумал, что испанское и французское слова, пожалуй, имеют некую точку пересечения. Мне подумалось, что это центр, к которому сходятся на картинах линии перспективы, и тут опять послышалась сирена: пароход пришвартовался; медленно спустившись по трапу, я двинулся мимо причалов совершенно пустого порта, и линии этих причалов сходились к центру перспективы «Менин» Веласкеса, к той фигуре на заднем плане, чье лицо, лукавое и вместе с тем печальное, врезалось мне в память; и — вот чудн'o — то была Мария до Кармо в своем желтом платье, и я хотел сказать ей: теперь мне ясно, отчего у тебя такое лицо, ты видишь картину с оборотной стороны, скажи, что тебе видно оттуда, погоди, я тоже подойду взглянуть. Я направился к той точке. И погрузился в новый сон.

ПИСЬМО ИЗ КАСАБЛАНКИ 

Перевод С. КАЗЕМ-БЕК

Лина,

не знаю, почему я начинаю это письмо с пальмы, ведь ты — после восемнадцатилетнего молчания — ничего обо мне не знаешь. Наверное, потому что здесь много пальм, из больничного окна я вижу, как они под знойным ветром покачивают длинными ветвями вдоль опаленных солнцем аллей, теряющихся в белой дымке. Перед нашим домом, когда мы с тобой были детьми, стояла пальма. Ты, наверно, ее не помнишь, потому что ее спилили, если память мне не изменяет, в тот самый год, когда произошло это, следовательно, в пятьдесят третьем, кажется летом, мне тогда было десять лет. У нас было счастливое детство. Лина, ты не можешь этого помнить, и рассказать тебе некому, тетя, в чьем доме ты выросла, конечно, этого не знала. Она могла рассказать тебе кое-что о папе с мамой, но не о нашем детстве, которого она не знала, а ты не помнишь. Она жила слишком далеко, на севере, ее муж служил в банке, они считали себя выше семьи путевого обходчика и никогда не переступали порога нашего дома. Пальму спилили по приказу министерства путей сообщения, она якобы мешала обзору проходящих составов и могла вызвать аварию. Какую аварию могла вызвать пальма с гладким стволом и ветвями только на уровне нашего окна на втором этаже? Такой тонкий ствол — даже тоньше электрического столба, — ну как, спрашивается, мог он препятствовать обзору? И все же нам пришлось выполнить распоряжение, другого выхода не было — участок-то нам не принадлежал. Мама, которой иногда приходили в голову замечательные идеи, как-то за ужином предложила написать коллективное письмо, ну что-то вроде петиции, самому министру и подписать всей семьей. В письме говорилось: «Уважаемый господин министр, ввиду Вашего циркуляра за номером таким-то, протокол номер такой-то, касающегося пальмы, расположенной на небольшом земельном участке напротив железнодорожного поста за номером таким-то, на линии Рим — Турин, семья путевого обходчика доводит до сведения Вашего Превосходительства, что вышеназванная пальма не представляет никакого препятствия обзору проходящих составов. В связи с этим просим оставить на месте вышеупомянутую пальму, поскольку она является единственным деревом на участке, а кроме нее из растительности имеется только чахлый виноград, вьющийся над дверью, и поскольку к пальме этой весьма привязаны дети обходчика, особенно мальчик, который, будучи от природы слабым и болезненным, вынужден часто лежать в постели, и пальма — единственное, что скрашивает ему вид из окна, не будь ее, он видел бы лишь пустое пространство, нагоняющее тоску; в качестве доказательства трогательной любви, каковую дети питают к вышеназванному дереву, можно привести тот факт, что дети называют его не пальмой, а Жозефиной, имя это связано со следующими обстоятельствами: однажды мы возили детей в город на фильм с участием Тото, и в киножурнале они увидели знаменитую негритянскую певицу из Франции с вышеупомянутым именем, она выступала в восхитительном головном уборе из пальмовых листьев и напомнила нашим детям колышущуюся на ветру пальму, с тех пор они окрестили дерево Жозефиной».

Это письмо — одна из немногих вещей, оставшихся мне от мамы, черновик отправленной нами петиции, мама написала его своей собственной рукой в моей школьной тетради, и по счастливой случайности, когда меня отправляли в Аргентину, я захватил тетрадь с собой, даже не предполагая, каким сокровищем станет для меня потом эта страничка. Есть у меня и еще одна памятка о маме — фотография, снятая синьором Куинтильо возле нашего дома, правда, маминого лица на ней почти не разглядеть; на снимке мы все сидим вокруг каменного стола — наверно, дело было летом, — и папа с нами, и дочь синьора Куинтильо, худенькая девочка с длинными косами, в цветастом платье, у меня в руках деревянное ружье, я делаю вид, будто целюсь в объектив, на столе бутылка вина и стаканы, а мама входит с супницей, видно, она только появилась, как синьор Куинтильо тут же щелкнул аппаратом, поэтому она получилась плохо — в профиль и как-то не в фокусе, ее даже с трудом можно узнать, поэтому я всегда мысленно представляю ее такой, какой она мне запомнилась. А запомнилась она мне лучше всего именно в тот год; пальму спилили летом — это совершенно точно, — мне было десять, а случилось все в октябре; в десять лет человек уже запоминает все, что с ним происходит, и я, конечно, никогда не забуду тот октябрь. Ну а синьора Куинтильо ты хотя бы помнишь? Он арендовал землю в двух километрах от нашего дома, и в мае мы ходили собирать у него в саду черешню, помнишь, такой маленький, нервный и смешливый человечек, он еще все анекдоты рассказывал, а папа то

и дело подтрунивал над его прошлым: в войну синьор Куинтильо был заместитель федерального секретаря фашистской партии или что-то в этом роде, — тот конфузился, мотал головой, мол, что было, то быльем поросло и нечего ворошить прошлое, папу это очень забавляло, он хохотал и хлопал синьора Куинтильо по плечу. А его жену помнишь — синьора Эльвира, такая здоровенная унылая бабища? Она не выносила жару, когда они с нами обедали, все время обмахивалась веером, пыхтела, обливаясь потом, и в конце концов выходила на улицу, усаживалась на каменную скамью под виноградом и засыпала, прислонившись к стене, даже проходящий товарняк был не в силах ее разбудить. Как же мы любили проводить с ними субботние вечера; а то, бывало, зайдет синьорина Палестро, старая дева; она одна занимала маленькую виллу на территории того же поместья, и кошек у нее был целый батальон; эта синьорина почему-то считала, что должна непременно обучить меня французскому, должно быть потому, что в молодости служила гувернанткой у детей какого-то графа; она беспрестанно повторяла «pardon» и «c’est dommage» [78] , а любимое ее восклицание — «eh-l'a-I'a!» — годилось на все случаи жизни, как для серьезных происшествий, так и просто когда падали очки. В те вечера мама садилась за свое пианино — как она любила то маленькое пианино, — свидетельство хорошего воспитания, счастливой, безмятежной юности под крылышком у отца, преуспевающего чиновника, который даже мог себе позволить отправить дочь на каникулы в Тосканские Апеннины, — ах, как она рассказывала о тех каникулах и о годах ученья (у мамы был диплом по домашнему хозяйству).

78

«Какая жалость» (франц.).

Если б ты знала, как я мечтал в первые годы моего пребывания в Аргентине, чтобы это были мои каникулы! Я так сильно о них мечтал, столько раз представлял их себе, что иногда казалось, они были наяву, эти волшебные дни, проведенные в Гавинане и Сан-Марчелло вместе с тобой, Лина, только ты была не ты, а мама в детстве, а я — твой нежно любящий брат; я вспоминал, как мы ходили к ручью над Гавинаной ловить головастиков, у тебя, у мамы, были сачок и ужасно смешная шляпа с огромными полями, как у монахинь, ты всегда бежала впереди и щебетала: «Скорей, скорей, головастики нас заждались!», а я хохотал как безумный и потому не мог догнать тебя, ты исчезала в каштановой роще над ручьем и кричала оттуда: «Лови меня, лови!», тогда я собирался с силами и догонял тебя, хватал за плечи, ты взвизгивала, и мы катились вниз по склону, к ручью, я прижимался к тебе и шептал: «Мама, мама, обними меня крепче, мама!», и ты крепко обнимала меня, становясь той мамой, которую я знал; стоило мне вдохнуть твой аромат, поцеловать твои волосы, как все на свете смешивалось — трава, волосы, небо, и в этот самый упоительный миг раздавался зычный голос дяди Альфредо: «?Entonces, ni~no, los platinados est'an prontos?» [79] Конечно, он не был готов. Я снова оказывался перед разверзшейся пастью старого «мерседеса» с коробкой заклепок в одной руке и отверткой в другой, на полу, заляпанном голубоватыми масляными пятнами. «И о чем он вечно мечтает, этот парень?» — добродушно говорил дядя Альфредо, по-родственному отвешивая мне подзатыльник. Тогда, в 1958 году, мы жили в Розарио, дядя Альфредо после стольких лет, проведенных в Аргентине, мешал в речи итальянские и испанские фразы, его гараж назывался «LA MOTORIZADA ITALIANA» [80] , там чинили все подряд, но в основном тракторы и старые «форды»; на неоновой вывеске красовались раковина Шелла и падающая башня, правда, вывеска зажигалась лишь наполовину, потому что часть трубок перегорела и ни у кого не доходили руки их заменить. Дядя Альфредо, грузный, неповоротливый ворчун, очень любил поесть, и нос у него был изборожден сизоватыми прожилками, свидетельствовавшими о повышенном давлении; наш папа был полной его противоположностью — никогда не скажешь, что они родные братья.

79

«Ну как, малыш, приборный щиток готов?» (исп.)

80

«Итальянская авторемонтная мастерская» (исп.).

Так вот, я хотел тебе рассказать о вечерах в нашем доме, когда приходили гости и мама садилась за пианино. Синьорина Пал остро сходила с ума по вальсам Штрауса, а мне больше нравилось, когда мама пела, но уговорить ее стоило большого труда: она долго отнекивалась, краснела, говорила, смеясь: «Да у меня и голоса-то уже нет», но в конце концов все-таки уступала настойчивым просьбам синьоры Эльвиры, которой тоже романсы и песни нравились больше вальсов. Воцарялась тишина, и мама для оживления обстановки начинала с веселых песенок типа «Розамунды»; синьора Эльвира была наверху блаженства — восторженно смеялась (смех ее из-за одышки напоминал куриное квохтанье), обмахивалась веером, и могучая ее грудь прямо-таки ходила ходуном. Потом мама исполняла интерлюдию, а синьорина Палестро просила что-нибудь посерьезнее, и тогда мама возводила глаза к потолку, словно искала вдохновения или рылась в памяти, рассеянно и нежно перебирая клавиши; на железной дороге в эти часы было затишье, в распахнутое окно доносился с берега стрекот кузнечиков, то и дело ночная бабочка отчаянно билась об оконную сетку, и мама пела «Красную луну», «На рассвете моряк уплывает» или романс «О, эти дивные глаза», который часто исполняет Беньямино Джильи. Что за наслаждение было ее слушать! У синьорины Палестро увлажнялись глаза, синьора Эльвира даже забывала про свой веер, все взгляды были устремлены на маму в голубом воздушном платье, а ты спала в своей комнате и не знала этих счастливых, незабываемых моментов. Я действительно был счастлив. Гости аплодировали. Папа с гордым видом подливал всем вермута и приговаривал: «Пейте, пейте, прошу вас, мы же не у турка в доме». Дядя Альфредо тоже любил эту поговорку, меня ужасно забавляло, когда он по обыкновению перемежал ее испанскими выражениями; сидим, бывало, за столом, едим пармский суп из потрохов, дядя его обожал и все обзывал аргентинцев дураками, они, мол, ничего не смыслят в говядине, им из всей туши подавай одни бифштексы, так вот он наливал себе полную тарелку из огромной дымящейся супницы и говорил мне: «Anda a comer, ni~no [81] , мы же не у турка в доме». Эту поговорку они — дядя Альфредо и папа — усвоили с детства, откуда она повелась, одному Богу известно, я понимал, что они хотели этим сказать: мол, дом у нас — полная чаша, а хозяин — сама щедрость, только непонятно, почему обратное приписывалось туркам, возможно, это выражение восходило к временам сарацинских нашествий. Дядя Альфредо и в самом деле был ко мне щедр и великодушен, воспитывал как родного сына, к тому ж и своих детей у него не было, а со мною всегда был добр и терпелив, будто отец родной, ведь, надо признаться, терпение со мной требовалось немалое, я в детстве был мечтательный, рассеянный, и это вечно приводило ко всяким несчастьям; и все же один-единственный раз дядя вышел из себя, никогда еще я не видел его в таком гневе, и то рассердился он не на меня; а дело было вот как: мы обедали, я как раз перед этим натворил бед с трактором: надо было загнать его в гараж, дело, прямо скажем, непростое, а я, разумеется, отвлекся, по радио, как на грех, передавали песню «Лечу я» в исполнении Модуньо, дяде Альфредо эта песня до смерти нравилась, и он запустил радио на полную мощность, вот тут-то я и зацепил трактором крыло стоящего рядом «крайслера» и здорово его помял. Тетя Ольга женщина вообще-то неплохая, но уж больно ворчливая, к тому же понять ее было почти невозможно: она упорно не желала расстаться со своим венецианским диалектом, а венецианский вперемежку с испанским — это уж чересчур. С дядей они познакомились в Аргентине, когда оба были уже не первой молодости; не то чтобы поженились они по любви, скорее, ради обоюдной выгоды: тете надоело работать на консервной фабрике, а дядя Альфредо нужна была женщина, чтоб содержать в порядке дом. И все-таки они были привязаны друг к другу, по крайней мере тетя Ольга уважала дядю и очень о нем заботилась. До сих пор не пойму, как это у нее с языка сорвалось, устала, должно быть, перенервничала, вообще-то не стоило этого говорить, ей-богу, мне и без того досталось от дяди Альфредо, так что я от стыда глаз поднять не мог, сидел уткнувшись в тарелку, а она возьми да ляпни — не в обиду мне, я уверен, а просто так, в порядке констатации: «Известное дело, сын полоумного, ведь только полоумный может так поступить с женой». И тут дядя Альфредо побледнел, спокойно встал из-за стола, подошел к тете Ольге и такую затрещину ей влепил, что все вокруг зазвенело. Она, бедняжка, не удержалась на стуле, полетела на пол и стащила за собой скатерть и все, что на ней было. Дядя Альфредо так же невозмутимо вышел и отправился в гараж; тетя Ольга поднялась, тоже как ни в чем не бывало, собрала осколки, подмела пол, постелила чистую скатерть, прежняя-то Бог знает во что превратилась, снова накрыла на стол, подошла к лестнице и крикнула вниз: «Альфредо, обед на столе!»

81

А ну-ка ешь, сынок (исп.).

В шестнадцать лет я уехал в Мар-дель-Плату. В майке у меня были зашиты свернутые в трубочку песо, а в кармане лежала визитная карточка пансиона Альбано — «agua corriente fria caliente» [82] — и рекомендательное письмо хозяину, старинному другу дяди Альфредо, с которым они вместе, на одном корабле, эмигрировали в Аргентину и с тех пор не теряли друг с другом связь. Меня ждала учеба в салезианском монастыре, при котором было организовано для итальянцев что-то вроде консерватории. Это тетя с дядей мне присоветовали туда поступить: начальную школу я к тому времени окончил, к работе в гараже я не приспособлен — это было уже всем ясно, и тетя Ольга надеялась, что город пойдет мне на пользу, однажды вечером я услышал, как она говорила с тревогой: «У него, бедняжечки, бывают такие испуганные глаза, что меня прямо в дрожь бросает, и что ж это ему такое жуткое привиделось или вспомнилось?» И правда, вел я себя временами более чем странно: отмалчивался, краснел, когда ко мне обращались, часто плакал. Тетя Ольга очень переживала, говорила, что это песенки с их дурацкими словами во всем виноваты, а дядя Альфредо изо всех сил старался меня отвлечь, рассказывая о сцеплениях и кулачковых валах, по вечерам он заманивал меня в кафе «Флорида», где собирались итальянцы поиграть в карты, но я предпочитал сидеть дома и слушать по радио музыкальные передачи, меня сводили с ума старые танго Карлоса Гарделя, грустные самбы Вильсона Баптисты, песенки Дорис Дей и вообще любая музыка. Поэтому дядя с тетей решили, что раз уж так на роду написано, то надо отправить меня из этой глухомани в какое-нибудь цивилизованное место, где я мог бы отдаться своему призванию.

82

«Вода текучая, холодная и жгучая» (исп.).

Поделиться с друзьями: