Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Девушка в тюрбане
Шрифт:

Мар-дель-Плата была восхитительным экзотическим городом, с наступлением холодов она будто вымирала, а в курортный сезон вновь становилась шумной и многолюдной. Ее громадные белые отели в стиле начала века зимой навевали тоску, летом же там было полно роскошных экипажей и стариков, переселившихся сюда на склоне лет: они держались группками, собираясь на террасах отелей или в кафе, и распивали чай под звуки оркестриков, наигрывающих модные песенки и танго. В салезианской консерватории я пробыл два года. Сперва меня обучал старенький полуслепой отец Маттео с бескровными, трясущимися руками, играя на органе Баха, Монтеверди, Пьерлуиджи да Палестрину. Общеобразовательные предметы вели у нас отец Симоне, преподававший точные науки, и отец Ансельмо — наставник по гуманитарной части. К его предметам у меня было особое пристрастие. Я с удовольствием учил латынь, но больше всего любил историю — жизнеописания святых и выдающихся людей, к примеру любил Леонардо да Винчи и Лудовико Антонио Муратори, который учился, подслушивая под окном школы, пока в один прекрасный день учитель не заметил его и не позвал: «Ну входи в класс, бедный мальчик!»

По вечерам в пансионе Альбано меня ждала работа: тех денег, что ежемесячно посылал мне дядя Альфредо, не хватало. Я надевал куртку — сеньора Пепе стирала ее два раза в неделю — и располагался в Комедоре, голубеньком зале с тридцатью столиками и видами Италии на стенах. Нашими клиентами были в основном пенсионеры, коммерсанты да итальянские эмигранты из Буэнос-Айреса, которые могли позволить себе роскошь провести недельки две в Мар-дель-Плате. Кухней заправлял сам Альбано, лигуриец из Камольи, у него здорово получались равиоли с орехами и тренетте аль песто [83] , он был сторонником Перона, уверял, что тот поднял страну из грязи.

83

Генуэзское

макаронное блюдо.

Когда я нашел постоянную работу в «Бикиньо», я написал дяде Альфредо, чтоб он не посылал мне больше денег. Зарабатывал я, конечно, не бог весть сколько, но особо и не нуждался, поэтому совесть мне не позволяла брать даже несколько песо из дядиных денег, ведь я знал, как трудно они ему доставались: с утра до ночи гнул спину в своей мастерской. В «Бикиньо», ночном ресторане, хозяином которого был Жуан Пайва, жизнерадостный толстяк из Бразилии, можно было поужинать в полночь и послушать народную музыку. «Бикиньо» было заведение с претензией на респектабельность, здесь очень старались, чтобы его не путали со всякими злачными местами, хотя спутницу можно было себе найти без труда, но делалось это крайне тактично, не без помощи официантов, так чтобы сделки имели благопристойный вид и не бросались в глаза. Сорок столиков с зажженными свечами и два столика в конце зала, рядом с гардеробом; за ними постоянно сидели две девицы перед пустой тарелкой, потягивая аперитив, как бы в ожидании заказа; если входил новый посетитель, проворный официант, провожая его к столику, походя спрашивал: «предпочитает ли сеньор поужинать в одиночестве или в приятном дамском обществе?». Мне эти дела были хорошо известны, ведь я как раз и обслуживал столики в конце зала, а те, что ближе к эстраде, были закреплены за Рамоном. Клиент требует деликатного обращения, не приведи бог шокировать подобными предложениями какого-нибудь сверхчувствительного субъекта; не знаю, как объяснить, но я клиента сразу чуял, нюхом, можно сказать, поэтому к концу месяца чаевые превышали мое жалованье. К тому же девицы, Анита и Пилар, кое-что отстегивали. Гвоздем программы в «Бикиньо» была Кармен Дель Рио, голос у нее, конечно, был уже не тот, но притягательную свою силу все же не утратил. Неповторимый тембр с хрипотцой, каким она в лучшие свои времена исполняла жгучие танго, с годами ослабел, сделался тоньше, и она тщетно старалась его вернуть, выкуривая перед выходом одну-две сигары. Однако у нее были и другие средства сводить публику с ума — не только голос, — тут все имело значение: и репертуар, и мимика, и грим, и костюм. За сценой у Кармен была уборная, битком набитая всякой всячиной, там же помещался ее великолепный гардероб со всеми платьями, которые она надевала в сороковые годы, когда имя Кармен Дель Рио гремело повсюду. Длинные платья из шифона, роскошные белые босоножки на высоченном пробковом каблуке, боа из перьев, шали для танго, парики — белокурый, огненно-рыжий и два черных как вороново крыло, с прямым пробором и белым гребнем, заколотым на андалузский манер. Кармен понимала, какое значение для нее теперь имеет грим, и гримировалась часами, тщательно работая над каждым штрихом: накладывала тон, клеила длинные ресницы, красила губы сверкающей помадой, как было модно в ее время, покрывала длинные ногти кроваво-красным лаком — словом, добивалась облика истинной женщины-вамп. Часто она советовалась со мной, что ей надеть из ее обширного гардероба, «у тебя, — говорила, — легкая рука и утонченный вкус», никому в «Бикиньо» она так не доверяла. А я, прежде чем дать ей совет, всегда спрашивал, что она собирается петь нынче вечером; ну, для танго она и сама знала, как одеться, а вот когда дело касалось душещипательных романсов, тут уж слово было за мной: обычно я отдавал предпочтение воздушным платьям и светлым, пастельным тонам, скажем абрикосовому, в котором она выглядела потрясающе, или бледному индиго, будто специально созданному для исполнения «Рамоны». Пока я занимался ее руками и ресницами, она прикрывала глаза, удобно устроившись в кресле, и шептала, как в полусне: «Был у меня любовник, из Квебека, такой же ласковый, как ты, баловал меня, будто ребенка, звали его Даниэль, кто знает, что с ним теперь сталось!..» Вблизи, без грима, все годы Кармен были написаны у нее на лице, а загримируешь ее — и она в лучах прожектора все еще королева. Основное внимание я уделял цвету лица, к примеру убедил ее, что ей следует пользоваться только ярко-розовой пудрой «Герлэн», потому что чересчур светлая аргентинская пудра лишь еще больше подчеркивает ее морщины; в результате она молодела и была мне страшно благодарна, все твердила: «У тебя талант поворачивать время вспять». И духи я тоже заставил ее поменять, убедив, что ей нужен только резкий фиалковый аромат; она вначале упрямилась, мол, такой вульгарный запах годится разве что малолеткам, — не понимала, что в этом контрасте все очарование: увядающая красотка исполняет старые танго, раскрашенная, словно розовая кукла. Именно благодаря этому контрасту ее пение брало за душу, доводило публику до слез.

Закончив с Кармен, я возвращался к своим основным занятиям — бесшумно скользил между столиками: «?M'as carabineros a la plancha, se~nor?» [84] , «?Le gusta el vino rosado, se~norita?» [85] — но все время помнил: Кармен следит за мной взглядом, и когда проворно, едва клиент успеет достать сигарету, щелкал у него перед носом золотой хозяйской зажигалкой, все же успевал на миг задержать пламя возле сердца — это был наш условный сигнал, означавший, что голос у нее сегодня звучит божественно, прямо за сердце берет, и он впрямь начинал звучать увереннее, теплее, взволнованнее. Потрясающая старушка: ее надо было поддержать, без нее «Бикиньо» давно бы прогорел.

84

Еще раз омары на углях, сеньор? (исп.)

85

Вам нравится это розовое вино, сеньорита? (исп.)

В тот вечер, когда Кармен не вышла на сцену, у нас поднялась паника. Бросила она петь, конечно, не по своей воле, так вышло: перед выступлением мы были в ее уборной, Кармен сидела в кресле перед зеркалом, закрыв глаза и откинувшись на спинку, курила свою сигару, а я накладывал грим, и вдруг пудра слиплась, на лбу выступил пот, я потрогал — холодный, «мне плохо», — только и успела прошептать она и поднесла руку к груди. Я взял ее за кисть — пульс не прощупывался — и побежал за директором; Кармен дрожала, словно у нее жар, но на самом деле была холодна как лед. Мы вызвали такси, чтобы отправить ее в больницу, я довел Кармен до черного хода, публика ничего не заметила. «Чао, Кармен, — сказал я, — не волнуйся, все пройдет, завтра я тебя навещу»; в ответ она слабо улыбнулась. Было одиннадцать, публика ужинала, прожектор высвечивал на сцене пустой круг, пианист что-то тихонько наигрывал, заполняя паузу, но вскоре из зала послышался первый, нетерпеливый всплеск аплодисментов — вызывали Кармен. Сеньор Пайва, нервно затягиваясь сигаретой, метался за кулисами и в конце концов распорядился бесплатно подать шампанское, чтобы как-то утихомирить публику. Но этот номер не прошел. Посетители хором начали скандировать: «Кар-мен! Кар-мен!» И тогда уж не знаю, что на меня нашло: повинуясь какой-то неведомой силе, я вдруг кинулся в гримерную, включил свет над зеркалом, выбрал самое что ни на есть вульгарное, облегающее платье с люрексом и разрезом на боку, белые туфли на высоком каблуке, черные вечерние перчатки до локтя, рыжий парик с длинными локонами. На веки положил густым слоем серебристые тени, а губы только слегка обозначил неяркой матовой помадой абрикосового оттенка. В таком виде я вошел в луч прожектора. Посетители забыли о еде, в меня впилось множество глаз, вилки застыли в воздухе; эта публика была мне хорошо знакома, но вот так, лицом к лицу, я с ней еще не встречался; она расположилась полукругом, будто осаждая меня. Я начал с «Caminito verde» [86] . Аккомпаниатор, сообразительный малый, сразу уловил тембр моего голоса и начал очень мягко, на низких тонах подыгрывать, а я подал знак осветителю поставить голубой диск и принялся нашептывать в микрофон слова; потом, чтобы продлить песню, дал аккомпаниатору два раза сыграть интермеццо; зрители не сводили с меня глаз, и я медленно прохаживался по сцене в луче прожектора, время от времени поводил руками, как бы плавая в этой голубизне, поглаживал себя по плечам и чуть-чуть покачивал рыжими кудрями, подражая Рите Хейворт в «Гильде». Публика захлопала, и я твердо решил не дать ей остыть, поэтому, пока аплодисменты не стихли, запел другую песню, затем — опять же без паузы — исполнил аргентинское танго тридцатых годов. И тут меня наградили такими овациями, которые нечасто выпадали даже на долю Кармен. В порыве безумного вдохновения я подошел к пианисту, попросил у него пиджак, надел прямо на платье и, как бы изображая мужчину, с невыразимой грустью запел «О, эти дивные глаза». Я обращался к любимой женщине, а она спешила на мой зов, и под конец, не спеша сняв пиджак, я уже от ее имени шептал в микрофон последнее признание возлюбленному — моей публике; я с обожанием обводил ее глазами, а сам тем временем небрежно отбрасывал ногой пиджак. Не давая рассеяться колдовским чарам, я снова впился губами

в микрофон и запел «Ac'ercate m'as» [87] . В зале творилось что-то неописуемое, мужчины аплодировали стоя, пожилой господин в белом смокинге бросил мне гвоздику, английский офицер, сидевший близко к сцене, подскочив, пытался меня расцеловать. Я сбежал в гримерную и заперся. Меня всего трясло от радостного возбуждения, с трудом переводя дух, я взглянул на себя в зеркало: молода, красива, счастлива, такая все может себе позволить! Я напялил белокурый парик блондинки, перекинул через шею боа из голубых перьев, так что конец его тянулся за мной по полу, как шлейф, и этакой шалуньей выпорхнул на сцену.

86

«Зеленой тропинки» (исп.).

87

«Подойди поближе» (исп.).

Сперва я спел «Que ser'a ser'a» [88] в манере Дорис Дей, потом «Лечу я» в ритме ча-ча-ча — пел и раскачивал бедрами, хлопками отбивал ритм, призывая публику подпевать мне; «ле-чу я», а хор откликался: «о-о», я им: «по-ю я», а они мне: «о-о-о-о». Это был конец света. Я вновь ушел со сцены, ко мне в гримерную доносились шум, крики, я сидел в кресле Кармен и плакал от счастья, а публика скандировала: «Nombre! Nombre!» Вошел бледный господин Пайва, глаза его сияли; «ты должен выйти, — сказал он, — и назвать им свое имя, иначе они не успокоятся». Я вышел. Осветитель сменил диск, и я, утопая в теплом розовом свете, взял микрофон: мне ужасно хотелось спеть им еще две вещи — «Красную луну» и «На рассвете моряк уплывает». Когда неистовые аплодисменты начали наконец стихать, я прошептал в микрофон первое пришедшее мне в голову имя — «Жозефина». Да-да, я так и сказал: «Жозефина».

88

«Будь что будет» (исп.).

С того вечера, Лина, прошло много лет, и все эти годы я жил, как мне подсказывало чувство. Во время моих долгих странствий по свету я не раз испытывал желание написать тебе, но не хватало мужества. Мне до сих пор неизвестно, знаешь ли ты о том, что произошло у нас в доме, когда мы были детьми, быть может, дядя с тетей так и не сумели рассказать тебе о случившемся, ведь это объяснить очень непросто. Но как бы там ни было, знаешь ли ты правду, или тебе еще предстоит ее узнать, помни: наш папа не был плохим человеком, и прости его, как простил его я. А теперь отсюда, из больницы этого далекого города, я хочу попросить тебя об одном одолжении. Если то, на что я решился по доброй воле, будет иметь плохой исход, позаботься, пожалуйста, о моих похоронах. Я уже сделал необходимые распоряжения нотариусу и итальянскому посольству с тем, чтобы мой прах переправили на родину, деньги на погребение ты получишь, к тому же отдельная сумма будет перечислена тебе в качестве вознаграждения: я за свою жизнь заработал достаточно. Мир лишен смысла, Лина, природа отвратительна, и я не верю в воскрешение плоти. Зато верю в воспоминания, потому и прошу тебя выполнить эту мою последнюю просьбу. В двух километрах от будки обходчика — дома, где прошло наше с тобой детство, — между усадьбой синьора Куинтильо и деревней, есть полевая тропинка, ведущая к плотине, а за плотиной, чуть в сторону от домов, крытых красной черепицей, расположено маленькое кладбище. Там покоится мама. Я хочу, чтобы меня положили рядом с ней. На могильном камне сделай, пожалуйста, увеличенную фотографию, где мне шесть лет. Эта карточка осталась у дяди с тетей, ты наверняка ее тысячу раз видела, там мы с тобой, ты, еще грудная, лежишь на покрывале, я сижу рядом и держу тебя за ручку, на меня надели фартучек, а вьющиеся волосы завязали бантом. Дат никаких не надо, не хочу. И ради бога, чтоб никаких надписей, кроме имени — но только не Этторе: имя пусть будет то, которым я подписываю это письмо, с любовью и вечной памятью о нерасторжимых кровных узах, что соединили нас с тобой, твоя

Жозефина.

ТЕАТР 

Перевод С. КАЗЕМ-БЕК

Дону Каэтано де Ланкастру,

рассказавшему мне эту историю

1. Сад перед маленькой казармой уходил в чащобу леса, грозно нависшего над местностью. Само здание, типичная колониальная постройка с блекло-розовым фасадом и желтыми ставнями, было, вероятно, возведено в 1885 году, в эпоху непрерывных стычек с Сесилом Родсом, и служило резиденцией главнокомандующего, державшего под своим контролем границу, проходившую по берегу Замбези. С тех пор как наши войска в 1890 году были выведены из Ньясаленда, здесь не осталось даже гарнизона. Казарму теперь занимали капитан запаса, дожидавшийся выхода в отставку, и два престарелых молчаливых солдата-негра из племени сипайя с женами; по всей видимости, единственной обязанностью этих негров было врачевание местных жителей, которые трудились на лесозаготовках. В день моего приезда я был поражен огромным потоком хромых, нахлынувших в казарму; капитан, правда, уверял меня, что это исключительный случай: на одном из причалов развалился огромный штабель древесины. Обычно негры лечатся своими средствами, а здесь народ и подавно особый, мне это должно быть известно лучше, чем ему, к тому же медицинское оборудование оставляет желать лучшего, заявил капитан, чтоб я особо не обольщался. Он оказался человеком весьма словоохотливым и любезным, однако слегка конфузился передо мной, называл «Ваше Превосходительство», хотя наверняка был моим ровесником — ну, может, чуть постарше; по выговору и старомодным провинциальным манерам в нем угадывался северянин из Опорто или Амаранте; мощные его скулы покрывала сизоватая щетина, а кроткая покорность во взгляде свидетельствовала об исконно крестьянском происхождении, коего не могла вытравить даже недолгая воинская служба. До мобилизации он изучал право в Коимбрском университете и надеялся, как только будет покончено с военной угрозой в Африке, устроиться в магистратуру. Правда, для этого надо сдать еще восемь экзаменов, но времени для занятий в этой глуши у него предостаточно.

Капитан распорядился подать на маленькую, увитую зеленью террасу холодный тамаринд и принялся очень деликатно, по-светски меня расспрашивать, и хотя за этими вопросами я угадал желание завязать более непринужденную, доверительную беседу, найти нужный тон ему никак не удавалось. Прежде всего он участливо осведомился о том, как прошло мое путешествие. Спасибо, прекрасно, если это слово применимо для трехсоткилометровой тряски на грузовике по знакомой ему дороге; Жоакин великолепно водит; до Тете я, разумеется, добрался на поезде; нет, климат Тете — не из лучших; вести из Европы у меня старые, шестидневной давности, ничего интересного, по-моему; я рассчитываю потратить год на сбор данных и подготовку предварительного варианта переписи Каниембского округа. Но возможно, хватит и десяти месяцев. Благодарю за любезное предложение, очевидно, помощь мне и в самом деле понадобится. Буду очень признателен, если он выделит в мое распоряжение грамотного аборигена. Кстати, в казарме есть архив? Отлично, тогда с него и начнем. Ему приходилось иметь дело с архивами? Неужели, я и не думал, что мне так повезет! Впрочем, моя задача — собрать самые приблизительные, я бы даже сказал, ориентировочные данные, которые послужат отправной точкой для будущей государственной переписи в округе Каниембы.

За тамариндом последовала очень крепкая водка (сипайя гнали ее прямо в казарме), и разговор сразу оживился. Воздух в надвигающихся сумерках наполнился тревожными звуками леса, комары становились все агрессивнее, подул легкий ветерок, и в ноздрях защекотало от терпкого запаха прелой земли. Капитан опустил сетки на окнах, зажег керосиновую лампу и вежливо испросил разрешения на время оставить меня одного: ему надо распорядиться об ужине, а нашу беседу мы продолжим за столом. Я отпустил его и с удовольствием предался размышлениям среди царящей тишины и полумрака. Тот день совпал с четырехлетней годовщиной моего пребывания в Африке; сообщать об этом капитану я счел излишним, однако же такое событие стоило того, чтоб о нем поразмыслить.

2. В 1934 году в колониальном Мозамбике можно было встретить весьма странных типов: тут жили страшно одинокие чудаки, какие-то темные, скользкие личности и авантюристы всех мастей. Казалось, страну эту населяют призраки, в ее атмосфере, как в рассказах Конрада, постоянно ощущались тревога, униженность, тоска.

Четыре года назад я прибыл в Лоренсу-Маркиш новоиспеченным специалистом по колониальным проблемам; одно упоминание моей фамилии вызывало почтительные поклоны в правительственных учреждениях, а у меня в душе еще остался горький осадок от ссоры с отцом, который кричал, что я опозорил нашу семью, заняв пост колониального чиновника в дикой стране. В глубине души я и сам считал, что все это не для меня. Но в Лисабоне мне было неуютно, как в костюме с чужого плеча: кафе «Бразилейра», летние каникулы в Кашкайше на отцовской вилле, манеж в клубе «Маринья», приемы в посольствах — все эти светские занятия молодежи моего круга смертельно мне наскучили. Что же мне оставалось делать, если я хотел жить самостоятельно и в кармане у меня лежал диплом колониального эксперта? Наверно, я совершил ошибку с самого начала, не стоило выбирать себе этот профиль, но — увы! — дело сделано, курс окончен, и мне поневоле предстояло выбрать между праздностью в Лисабоне и Африкой. Я выбрал Африку, то есть одиночество, независимость, покой, а возможно, и карьеру. Мне было в ту пору двадцать шесть.

Поделиться с друзьями: