Диагноз: гений. Комментарии к общеизвестному
Шрифт:
А тут еще душевнобольной племянник…
Гастон стрелял в дядю из якобы стремления оживить угасающий общественный интерес к его персоне. Извлечь пулю из тазобедренной кости так и не смогли, и Жюль Верн охромел. К тому же начал слепнуть. Но продолжал работать. Маниакально: «Работа — моя жизненная функция. Когда я не работаю, то не ощущаю в себе жизни». И совершенно уже слепой, диктовал романы внучкам. При этом пытался писать и самостоятельно — с помощью особого транспортира (позже этой методой воспользуется и Николай Островский). И всё это не профанация: после смерти великого романиста Этсель-младший еще много
Не часто вспоминается о том, что карьеру литератора Верн начинал под руководством Дюма-отца, назначившего его в соавторы к своему сыну-драматургу. Первую из порученных пьес («Сломанные соломинки») Жюль, правда, переделал за сынишкой работодателя «от фундамента до кровли». И та выдержала дюжину постановок в театре Дюма. Комедию же «Ученые» с водевилем «Кто смеется надо мной» он написал уже самостоятельно, и они также превратились бы в спектакли, не будь Александр Великий вынужден спешно продать театр за долги…
Заодно уж и об этом привереде…
Во всем, что касалось выбора бумаги и перьев, ДЮМА-отец был предельно конкретен, если не сказать капризен. Романы он писал перьями «из особого набора» на бумаге исключительно голубого цвета. Стихи — на желтой бумаге (и, соответственно, другими перьями). Для журнальных статей им использовалась непременно розовая бумага.
Теперь о чернилах. Они могли быть какими угодно, но только не голубыми — голубые вызывали в толстяке нервное раздражение. Еще деталь: он никогда не писал пьес сидя за столом — они у Дюма в этом положении почему-то никак не сочинялись. Поэтому, пинимаясь за пьесу, он укладывался на любимый турецкий диван и опирался локтями на мягкую подушку.
А диктовать предпочитал, покачиваясь в гамаке.
Секретарей при этом требовалось двое. Один, едва поспевая за речью мэтра, метал на бумагу загадочные значки и сокращения и швырял лист на стол, откуда его тотчас же подхватывал второй подручный, которые и переводил всю эту абракадабру на французский. Снабжая по ходу дела знаками препинания. В обязанности помощников же входил и сбор исторического материала: ведь не окончивший даже средней школы Дюма был королем не чего-нибудь там, а именно «исторического» романа.
С раннего утра и до полудня троица работала как пулемет. В двенадцать они шли завтракать. Потом снова принимались за дело. Рабочий день заканчивался обычно к шести. После чего мэтр отправлялся обедать (как правило, в большой компании), затем ехал в театр. Оттуда — ужинать. А ужинал Дюма нередко до рассвета. Если конечно, верить Панаевой, передающей это со слов секретаря великого обжоры. Но, как бы там ни было, именно при таком немыслимом распорядке дня писатель умудрился оставить после себя 1200 томов (как хвастался он в письме к Наполеону III).
Разумеется, помимо секретарского Дюма активнейшим образом использовал и труд так называемых «негров». Он был настоящей корпорацией по производству чтива. Под его именем выходили потоки написанного другими. О чем речь — мэтр даже «Мушкетеров» вот разве что не списал из изданной в Кельне еще в 1700-м году книжки некоего Гасьена де Куртиля…
Над мушкетерами он работал на пару с сыном богатого фабриканта графоманом Огюстом Мака. Мака готовил «рыбу», а Дюма фаршировал ее деталями — теми самыми, благодаря которым этот роман плаща
и шпаги и по сей день на каждой книжной полке. Таким же манером трудились они и над «Графом Монте-Кристо»…Впрочем, встречались и те, кому Дюма отказывал в сотрудничестве. Один из обиженных — Эжен де Мерикур — тут же нашел симметричный ответ: издал книгу, в которой обнародовал полный список «подлинных авторов» романов Дюма и беспощадно прошелся по личной жизни писателя. Издание получилось желтым-желтым и неделю спустя Париж просто лихорадило от «открытия». И это в условиях, когда литературная помощь не считалось чем-то предосудительным (а когда считалась?). К ней прибегали и Виктор Гюго, и Жорж Санд — да все подряд! — а оконфузился один Дюма.
Весьма любопытен и вот какой факт. Женщин в его романах (кем бы они ни были сотворены) хватало с избытком. Однако ни в одном из произведений великий ловелас не касался психологии слабого пола. И уж тем паче ни строчки у него нет насчет эротических переживаний героинь. Что это: табу или неспособность?
А мы, вишь, нынешних книгоделов хаем…
А вот какой механизм творения был у НЕКРАСОВА: прозу поэт вершил (с нее начнем) преимущественно за письменным столом, реже — возлежа на диване: «Приходит Муза, и выворачивает всё вверх дном… и прежде чем успеваю овладеть мыслью, а тем паче хорошо выразить ее, катаюсь по дивану со спазмами в груди, пульс, виски, сердце бьют тревогу — так, пока не угомонится сверлящая мысль»…
Эти диванные ломки преследовали его преимущественно с приходом весны («Идёт-гудёт зелёный шум…») и открытием охотного сезона. В отличие от Пушкина, боготворившего осень не только за «в багрец и золото одетые леса» — по осени ему как-то особенно продуктивно писалось…
Одним из отъявленнейших русских охотников Николай Алексеевич был в папу, едва умевшего подписать свое имя и славившегося неуемной страстью к этой самой охоте, кутежам, женским прелестям да картежной игре. Последнее вообще было патологической фамильной чертой Некрасовых, о чем также особый рассказ…
Исследователи жизни и творчества помещика-демократа сходятся на том, что далеко не последнюю роль в развитии его таланта сыграла именно сила наследственности. Не чувствуя ни малейшего духовного родства с отцом («…Я рос в дому, напоминающем тюрьму»), поэт в полной мере унаследовал его адреналинную гиперфункцию.
Но это мы снова отвлеклись…
Прозу, значит, Николай Алексеевич сочинял лежа, стихи же — прохаживаясь по комнате. Часами. Ходил себе, ходил, декламировал, и лишь окончив последнюю строку, записывал виршу (его словцо) на первом, как акцентируется зачем-то всюду, подвернувшемся под руку обрывке бумаги. Поправок практически не делал.
С одной стороны, трудно представить себе вынашивание в голове цельной главы из «Кому на Руси жить хорошо». С другой — творение без черновиков не такая уж и невидаль…
Мюссе отмечал, что Жорж САНД «никогда не случалось зачеркнуть хотя бы строку». А уж в его осведомленности мы можем не сомневаться. Впрочем, об этой дамочке кто только и чего не навспоминал. Рассказывали, например, что, будучи совершенно ненаходчивой в живом разговоре, в письме Аврора становилась дьявольски остроумной. Она и сама это подтверждала: «Мысли мои, вялые в мозгу, когда я пишу, оживают».