Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Диагноз: гений. Комментарии к общеизвестному
Шрифт:

А если учесть, что он еще и либретто писал?..

У не писавшего их ГЛИНКИ музыка всегда опережала текст. Она являлась ему, грубо говоря, самотёком. И вечно нездоровый Михаил Иванович садился между припадками (как именовал он свои расстройства желудка) за фортепьяно и «невольно извлекал фантастические звуки».

Кто-то из наблюдавших за ним в период создания «Ивана Сусанина» вспоминал: «К обеду съезжались гости. Глинка, участвуя в общих беседах, слушал и отвечал и в то же время писал свои ноты за столиком у окна». И тут же передавал наметки извечному помощнику Карлу Гемпелю, который «за тем же столом переписывал их набело четким почерком».

Нелишне отметить, что между душевными состояниями композитора и творимой им музыкой имелась стойкая обратно пропорциональная

зависимость: чем мучительнее складывались обстоятельства личной жизни, тем милее и веселее звучали его мелодии. Даром, что ли, Чайковский недоумевал: «Меня просто до кошмара тревожит иногда вопрос, как могла совместиться такая колоссальная художественная сила с таким ничтожеством и каким образом, долго быв бесцветным дилетантом, Глинка вдруг одним шагом стал на ряду (да! на ряду!) с Моцартом, с Бетховеном и с кем угодно». Видимо, рядом с Петром Ильичом просто не оказалось в тот миг кого-то, кто шепнул бы ему на ушко: а может, гений? всего лишь гений?..

А у БЕЛЛИНИ срабатывал обратный алгоритм: музыку ему навевали слова. «Кипят, кипят во мне мысли!» — писал он, пытаясь передать глубину экстаза. «Кипение» это нередко граничило с утратой сознания. В такие минуты композитор забывал, где он, что, с кем…

Беллини рассказывал, что предельно внимательно и придирчиво изучал характеры действующих лиц будущих опер, их повадки, чувства. Потом запирался в комнате, где декламировал роли каждого — «со всем пылом… наблюдая за модуляциями своего голоса, за ускорением или замедлением речи, наконец, за акцентами и манерой выражения, которые невольно рождаются у человека, одержимого страстью и волнением»…

Ох уж эти их бесконечные их «невольно»!..

Если это невольно — как же выглядело бы ВОЛЕВО?

…и только вдоволь наперевоплощавшись, композитор переносил впечатления на бумагу и тут же садился за рояль. И если волнение было соразмерно пережитому давеча, во время «примерки» образов — радовался. Нет — начинал сызнова: ходил, напевал, прислушивался, записывал и т. д.

Чахлый в детстве ДЕКАРТ провел розовый возраст, буквально не выбираясь из постели. Что необычайно укрепило его организм. Ну и, понятное дело, превратило будущего отца аналитической геометрии в записного сибарита. Постель стала его излюбленным местом пребывания и панацеей от всех невзгод. В отличие от многих знаменитых трудоголиков (Маркс, Суворов, Наполеон, Бальзак…), хваставшихся, что на ночной отдых им хватает трех-пяти часов, Рене поспать любил. Да и проснувшись, не покидал ложа, предаваясь философским размышлениям и лишь изредка ПРИПОДНИМАЯСЬ, чтобы сделать какие-то письменные пометы. И именно предобеденные часы навсегда остались для Декарта наиболее плодотворными.

Не там ли, в разлюбезной постели, и заключил он: «Мыслю, следовательно, существую»? Неспроста же другой великий афорист — Шоу — подытожил: «Декарт, несомненно, извлекал из жизни больше удовольствий, чем Казанова»!

20-летний Рене не изменил своей привычке, даже облачившись в мундир волонтера нидерландской армии. Поступив на службу, он наотрез отказался от жалованья, что позволяло ему не ходить даже на парады, и сидел (лежал!) дома, занимаясь любимой математикой. А заодно уже физиологией (механизм безусловного рефлекса — вспоминаем дрыгающуюся лягушку — его открытие), психологией, физикой, космогонией, философией…

Причину столь разносторонней одержимости ученого увязывают с некоторой психической неадекватностью. Делать громких заявлений не будем, однако напомним: доподлинно известно, что в 23-летнем возрасте наш герой пережил духовный кризис, после чего регулярно испытывал слуховые галлюцинации: некая «невидимая личность» настойчиво уговаривала его продолжать научные изыскания. Будь Рене чуть набожней, «невидимая личность» проходила бы тут как Бог.

Всюду отмечается и наличие у Декарта двух трудно скрываемых слабостей: он обожал косоглазых женщин (в память о первой любви) и испытывал почти подхалимское благоговение перед высокопоставленными, а особливо — венценосными особами. Это он-то, третировавший, как мальчишек, виднейших ученых эпохи. И если за первой фишкой углядывается элементарный половой фетишизм, то во второй

определенно наличествуют зачатки здорового практицизма. Угодливый КОМУ НАДО Декарт умудрялся иметь с них по полной программе. Подтверждение тому — пожизненная пенсия от Мазарини. С учтивостью принял ученый и приглашение шведской королевы Кристины Августы отправиться в ее «страну медведей между скал и льдов». По приезду Декарту были обещаны дворянский титул и обширное поместье где-то в Померании. В обязанность же 53-летнему наставнику вменялось поломать ко всем чертям свой десятилетиями выкристаллизовавшийся режим и начинать занятия философией в пять утра! — королева была той еще выдумщицей и порешила, что лучшего времени для ее (а значит, и для его) биочасов не найти.

И Декарт рискнул. И всю протяжную северную зиму был вынужден подниматься задолго до рассвета, чтобы успевать во дворец к началу урока. В одну из поездок простыл и слег. Врачи определили воспаление легких. На девятый день болезни его не стало. «Пора в путь, душа моя!» — прошептал он напоследок. Или это только послышалось свидетелям его последнего мига. И нам остается лишь гадать: мороз с метелью сгубили гения или легкомысленное решение изменить своей главной жизненной установке — не покидать постели до обеда…

Писатель же ХЕМИНГУЭЙ, в отличие от выдававшего репортажи «за двоих» Хемингуэя-журналиста, работал строго по утрам — «от зари до полудня или до двух часов дня». И работал довольно неторопливо. Вскоре после выхода его первой книги он рассказывал кому-то из приятелей: «Я пишу медленно и с большим трудом, и для этого моя голова не должна быть ничем забита».

К стене его спальни была прикреплена малюсенькая конторка, места на коей хватало лишь для стопки бумаги да нескольких карандашей. За ней и трудился. Исключительно стоя. Пользовался Хэм и печатной машинкой, но гораздо реже. Зато в конце каждого рабочего дня педантично фиксировал на висящем рядом листке количество написанных за день слов…

А вот у ТЮТЧЕВА, как считается, не было ни часов, отводимых на работу, ни, извините, «творческих замыслов». У него не имелось даже каких-нибудь приспособленных для записей тетрадей. Черновиков тоже не было — над стихами Федор Иванович, что называется, не корпел. Приходящие на ум строки он сохранял на чем попало: на салфетках, почтовых листках, на подвернувшихся приглашениях и т. п. Капнист рассказывал, что однажды на заседании Комитета цензуры иностранной Тютчев (он председательствовал в нем до самой смерти) в задумчивости исстрочил целый лист, а потом ушел, оставив его на столе, как оставили бы мы с вами бумажку с каракулями, которыми убивали время — ну, лишь бы рука была чем-то занята.

Капнист листочек тот прибрал, и благодаря этому его любопытству теперь во всех тютчевских книгах имеется-таки «Как ни тяжел последний час…». А сколько таких листочков остались лежать, где брошены? — Бог весть…

Нас убеждают: Тютчев был слишком уравновешенным человеком, для того чтобы считать себя поэтом, окажись, мол, он поболее психом — российская поэзия получила бы необыкновенный бонус.

Недостаточно псих, говорите? А назовите-ка хотя бы еще одного посла, могущего позволить себе плюнуть на казенные обязанности и умчаться в соседнюю Швейцарию. Прихватив с собою зачем-то дипломатические шифры!

Повод, правда, имелся. И серьезный — овдовевший за полгода до этого г-н Тютчев ринулся туда венчаться с женщиной, уже носившей его очередную дочь. Но как это выглядело: испросив у министра Нессельроде разрешение на брак («ради покоя и воспитания своих детей»), добро на женитьбу он получил, а отпуска — нет. «Ну-ну», — отметил про себя Федор Иваныч и был таков. И оттуда уже — целых два с половиной месяца спустя подал прошение об отставке. И ему подписали это вызывающее по форме «по собственному». И даже долгосрочный отпуск предоставили, из которого Федор Иванович не изволил возвернуться, чем уже и спровоцировал исключение себя из числа чиновников Министерства иностранных дел, да еще и с лишением звания камергера. И следующие четыре года проживал с новой благоверной в Мюнхене — до тех пор, пока не выхлопотал прощение и восстановление на службе. По-вашему, вся эта история — пример уравновешенности?

Поделиться с друзьями: