Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Диалоги Воспоминания Размышления
Шрифт:

Р. К. He опишете ли вы уроки с мадемуазель Кашперовой?

И. С. Она была прекрасной пианисткой ц дубиной — не такое уж редкое сочетание. Я подразумеваю под этим непоколебимость ее эстетических воззрений и плохого вкуса, но пианизм ее был на высоте. Она пользовалась известностью в Санкт-Петербурге, и я считаю, что ее имя могло бы фигурировать если не на страницах Грова или Римана, то в каком-нибудь русском словаре того времени. Она без конца говорила о своем учителе Антоне Рубинштейне, и я слушал ее со вниманием, так как видел Рубинштейна в гробу. (Это было незабываемым зрелищем. Я отчасти был подготовлен к нему, так как в еще меньшем возрасте видел мертвым императора Александра III — желтую, восковую куклу в мундире; гроб с его прахом был выставлен для прощания в Петропавловском соборе. Рубинштейн был белый, с густой черной гривой волос, одетый парадно, словно для концерта, и руки его были сложены поверх креста; Чайковского в гробу я не видел; мои родители сочли тогда, что погода слишком плоха, чтобы я мог выйти из дому.) С мадемуазель Кашперовой я выучил сольминорный концерт Мендельсона и много сонат

Клементи и Моцарта, сонаты и другие произведения Гайдна, Бетховена, Шуберта и Шумана. На Шопене лежал запрет, и она пыталась умерить мой интерес к Вагнеру. Тем не менее, я знал все сочинения Вагнера по фортепианным переложениям, а когда мне исполнилось шестнадцать или семнадцать лет, и у меня, наконец, появились деньги, чтобы купить их, — и по оркестровым партитурам. Мы играли с ней в четыре руки оперы Римского, и помню, какое большое удовольствие я получил от «Ночи перед рождеством», исполненной таким образом. Единственной идиосинкразией мадемуазель Кашперовой как педагога был полный запрет пользоваться педалями; я должен был держать звук пальцами, подобно органисту; возможно, это было предзнаменованием, поскольку я никогда не писал музыку, требовавшую усиленной педализации. Однако я многим обязан Кашперовой, причем тем, чему она не придавала значения. Ее ограниченность и ее правила во многом способствовали накоплению в моей душе горечи, пока (примерно в 25-летнем возрасте) я не восстал и не освободился от нее и от всяческих нелепостей в моих занятиях, учебных заведениях и семейном окружении. Что же касается моих детских лет, то это был период ожидания момента, когда все и вся, связанное с ними, я смог бы послать к черту. (II)

Р. К. Помните ли вы вашу первую встречу с Римским-Корсаковым?

И. С. Формально наше знакомство состоялось во время сценической репетиции «Садко», хотя, конечно, я видел его бессчетное число раз и в предшествующее десятилетие, как в общественных местах, так и в частных домах. При встрече на репетиции «Садко» мнё было пятнадцать или шестнадцать лет, но я не могу припомнить ее подробности вероятно потому, что кумир тогдашней русской мувыки был для меня хорошо известной личностью, или, может быть, по той причине, что я считал это знакомство неизбежным. Но атмосфера, царившая в театре, волнение и трепет от присутствия на репетиции новой оперы захватили меня целиком; ни один человек, даже если бы то был сам автор, не мог бы произвести на меня большего впечатления, чем сама опера. Римский был способен снизойти до того, чтобы заметить меня, так как проявлял тогда исключительное внимание к моему отцу. Сцена пьянства в «Князе Игоре» в его исполнении была одним из наиболее ярких моментов спектакля, и специально для него Римский включил аналогичную сцену в «Садко».

Не могу сказать, когда я впервые увидел Римского-Корсакова. Я попробовал воспроизвести в памяти самые ранние представления о нем, но не смог восстановить последовательность событий. При столь тесных взаимоотношениях, какие были у нас, трудно нанизать воспоминания на хронологическую нить — помимо того, я могу извлекать из памяти лишь отрывочные и внезапно всплывающие воспоминания. Я смутно помню Римского, когда он пришел к нам просить отца спеть Варлаама в его версии «Бориса Годунова»; возникает еще одно расплывчатое представление — примерно того же времени — о нем, входящем в консерваторию как-то зимой в боярской шапке и шубе. Это, должно быть, произошло вскоре после того, как построили здание консерватории, когда мне было пять или шесть лет.

Тесное общение с Римским-Корсаковым установилось летом 1902 г. в Некарсмюнде близ Гейдельберга, где Андрей Римский- Корсаков учился в университете. Я проводил каникулы вместе со своими родителями неподалеку от тех мест, в курорте Виль- дунген, и брат Андрея, Владимир, мой соученик, пригласил меня погостить у них. Во время этого визита я показал Римскому мои первые сочинения — короткие пьесы для фортепиано, «Анданте», «Мелодии» и др. Мне было стыдно отнимать у него время, но тем не менее я страстно жаждал стать его учеником. Он с большим терпением просмотрел мои слабые потуги к творчеству и затем сказал, что если бы я решил продолжить свои занятия под руководством Калафати, я мог бы приходить и к нему на уроки два раза в неделю. Я был так осчастливлен этим разрешением, что не только принялся за упражнения Калафати, но к концу лета исписал ими несколько нотных тетрадей. Однако и тогда и позднее Римский был очень сдержан в похвалах и не поощрял меня вольным употреблением слова «“Талант». В самом деле, единственный композитор, которого при мне он называл талантливым, был его зять Максимилиан Штейнберг. (III)

Р. К. Что вы больше всего любили в России?

Я. С. Буйную русскую весну, которая, казалось, начинается в течение одного часа, когда вся земля как будто раскалывается. В моем детстве это бывало самым замечательным событием каждого года. (II)

О русских композиторах и музыкальной жизни Санкт-Петербурга

Римский-Корсаков

Р. К. Какие чувства — личные и прочие — вы испытываете теперь к Римскому-Корсакову и помните ли вы «Погребальную песнь», написанную вами в его память?

Я. С. Через пятьдесят лет почти невозможно отделить субъективные воспоминания от объективных; все воспоминания субъективны, однако мои относятся к столь непохожей на меня личности, что их нельзя назвать иначе, как объективными. Немногие были так близки мне, как Римский-Корсаков, в особенности после смерти моего отца, когда он стал мне вроде названного отца. Мы стараемся не судить наших родителей, но, тем не менее, судим их, и часто несправедливо. Надеюсь, меня не сочтут

несправедливым к Римскому-Корсакову.

Существует большая разница между Римским его автобиографии, знакомой большинству людей, и Римским — моим учителем. Читатели этой хорошо, но суховато написанной книги думают о нем, как о человеке, не легко дарящем свое расположение, не слишком великодушном и сердечном; больше того, здесь он иногда выказывает себя как художник, поразительно поверхностным в своих устремлениях. Мой Римский, однако, был глубоко благожелательным, глубоко, и не показным образом, великодушным, и неприятным лишь по отношению к поклонникам Чайковского. Я не могу отрицать у него некоторой поверхностности, поскольку очевидно, что и в натуре Римского и в его музыке не было большой глубины.

Я обожал Римского, но не любил его склад мышления. Я имею в виду его почти буржуазный атеизм (он бы назвал это «рационализмом»). Его разум был закрыт для какой бы то ни было религиозной или метафизической идей. Если случалось, что разговор касался некоторых вопросов религии или философии, он просто отказывался обсуждать эти вопросы в религиозном плане. После урока я обычно обедал с семьей Римского- Корсакова. Мы пили водку и закусывали, затем принимались за обед. Я сидел рядом с Римским, и мы часто продолжали обсуждать какую-нибудь задачу из прошедшего урока. Остальную часть стола занимали сыновья и дочери Римского. Его второй сын, Андрей, изучал философию в Гейдельберге и часто приводил с собой к обеду некоего Миронова, своего друга по университету. Несмотря на интерес молодежи к вопросам философии, Римский не допускал споров на эти темы в его присутствии. Помню, кто-то завел за столом разговор о воскресении из мертвых, и Римский нарисовал на скатерти ноль, сказав: «После смерти ничего нет, смерть это конец». Я имел тогда смелость заявить, что такова, может быть, лишь одна из точек зрения, но после этого некоторое время мне давали чувствовать, что лучше было промолчать.

Я думал, что приобрел друзей в лице двух младших сыновей Римского, юношей, которые — по меньшей мере в Санкт-Петербурге — были светочами просвещения. Андрей, старше меня тремя годами, довольно приличный виолончелист, был особенно мил со мной, хотя его расположение сохранялось лишь при жизни его отца; после успеха «Жар-птицы» в 1910 г. он и фактически вся семья Римского-Корсакова отвернулись от меня. [33] Рецензируя «Петрушку» для одной русской газеты, он даже отозвался о музыке, как о «русской водке, отдающей французскими духами». Владимир, его брат, был способным скрипачом, и я обязан ему моими начальными знаниями в области скрипичной аппликатуры. Я не был близок с Софией и Надеждой, дочерьми Римского, хотя в последний раз контакт с семьей Римского произошел через мужа Надежды, Максимилиана Штейнберга, приехавшего в Париж в 1924 г. и слышавшего там в моем исполнении мой Фортепианный концерт. Можете представить себе его реакцию на это произведение, если даже после прослушивания «Фейерверка» лучшее, что он мог сделать, это пожать плечами. Прослушав концерт, он пожелал прочесть мне лекцию о ложном развитии моей карьеры. Он вернулся, в Россию, основательно раздраженный тем, что я отказался встретиться с ним.

33

Я думаю, по причинам скорее музыкальным, чем личным. Моя музыка казалась им слишком «передовой». Любимцем их был Глазунов.

Римский был высок, подобно Бергу или Олдосу Хаксли и, как последний, страдал плохим зрением. Он ходил в синих очках, иногда пользуясь дополнительной парой очков, которые носил на лбу — эту привычку я перенял от него. Дирижируя оркестром, он был принужден склоняться над партитурой и, почти не поднимая глаз, размахивал палочкой в направлении своих колен. Ему было настолько трудно видеть партитуру, и он так бывал поглощен слушаньем, что почти совсем не давал указаний оркестру палочкой. Подобно Бергу, он страдал сердечной астмой. На последнем году его жизни эта болезнь внезапно обострилась, и хотя ему было всего шестьдесят четыре года, мы сознавали, что он не долго протянет. У него было несколько жестоких приступов в январе 1908 г. Каждое утро нам звонили по телефону, и каждое утро я терзался мыслью, жив ли он еще.

Римский был строгим человеком и строгим, хотя в то же время и очень терпеливым, учителем (в течение всего урока он повторял: «Вы понимаете, понимаете?»). Его знания отличались точностью, и он мог делиться тем, что знал, с большой ясностью. Его преподавание целиком касалось «техники». Хотя он знал много важного из области гармонии и оркестровки, знания его о самом процессе композиции не были тем, чем они должны были бы быть. Я впервые пришел к нему как к музыкальному авторитету, но вскоре стал мечтать о ком-то менее «безукоризненном», но более соответствующем идеалам моего формировавшегося мышления. Возрождение полифонии и обновление музыкальной формы, происходившие в Вене в год смерти Римского, [34] были совершенно неизвестны его школе. Я благодарен Римскому за очень многое и не хочу осуждать его за то, чего он не знал; тем более, что самые главные «орудия производства» в своем искусстве я должен был найти сам. Я принужден упомянуть также о том, что в период, когда я был его учеником, он, как реакционер, из принципа противился всему, что приходило из Франции или из Германии. Я никогда не уставал удивляться тому, что вне сферы искусства он занимал позицию радикала, прогрессивного антимонархиста.

34

Имеется в виду так назыв. «нововеяская школа», возглавлявшаяся Арнольдом Шёнбергом, и ее начинания в области атоналивма. — Ред.

Поделиться с друзьями: