Дикие рассказы
Шрифт:
— Либо будете смирно сидеть, либо все село спалю! Один у леса хозяин, и хозяин тот — я!
Так-то оно так, да сыскался и другой хозяин, и наслал он конных стражников, взвод ли, эскадрон ли, не скажу. Ахмет подгадал, когда они проедут, и выкатил пушку к ущелью, набил ее ломом железным и прицелился. А как показались стражники, закричал:
— Ворочайтесь назад, не то свинцом угощу!
Те позамешкались, но капитан ихний отматюкал их и погнал вперед. Тогда Ахмет пальнул из пушки, лошади стражниковы попадали одна на другую, а сами стражники врассыпную бросились. И уж больше никто к нам носа не показывал — ни акцизные, ни стражники. Целое лето! Ахмет знай себе лес стережет, пастухи огарки да головешки подбирают, речка течет, лес шумит… А ветер золу да пепел развеял, так что и не распознать, где лесопилка стояла. Только Ахмет больше дома не ночевал и ружья своего из рук не выпускал. Одной рукой ест и пьет, другую на курке держит. Домой к себе и в управу не показывается. От людей
Как-то раз прислали ему через Сабри Имамова весточку — Сабри в Пашмакли ездил, на ярмарку, — : чтоб явился Ахмет за жалованьем. Сабри сказал, будто начальники судили там, рядили, на чьей стороне правда, и будто порешили, чт© правда-то на Ахмето-вой стороне и даже заслужил он повышение.
Поверил тому Ахмет или нет, не знаю, но ружья по-прежнему из рук не выпускал и даже в мечеть с ним ходил. По пятницам со всех выселок — так уж у нас заведено было — собирался народ у мечети. Мулла попоет, отобьет поклоны аллаху, а потом все сядут под старой ивой потолкозать о том о сем. Кофе варится, сладости разные продаются — веселье, вроде как на ярмарке. В войну еще и скотину резали, так что и мясцом жареным угощались. Кино, и прочего такого тогда еще не было, так что для удовольствия одна мера была — кофе. Одна чашечка — удовольствие, две — радость, три — раздолье! Но три чашки кофе выпить — это только мулла мог себе позволить либо Ахмет. Ребятишки вроде меня, те только глядели да слюнки глотали, либо же — если отец даст монетку — жареным горохом лакомились.
Так вот беда-то, самая последняя и страшная беда, стряслась аккурат в пятницу осенью. Как сейчас помню, виноград собирали. Сабри корзину винограда приволок, оттого и запало мне в память, что осенью дело было. Ахмет пригнал свою яловую корову и прирезал. А уж корова — одно сало! Повесил он тушу на вербу. Отрубает куски и продает. Вокруг бабы толкутся, парни, девки — смотрят. А он в одной рубахе стоит, фуражку набекрень сдвинул, в руке нож держит, а ружье коленями зажато… Тогда-то я всего лучше разглядел его: русый, росту невысокого, но крепкий. Глаза у него были острые, взглянет — как ножом рубили, пилили, скотину пасли, сводили дерево за деревом, по частям, пока не оскалились вот эти лысые склоны, что ты видишь перед собой… Только на самом верху, под скалами, осталось одно нетронутое местечко, и в темные ночи доносится оттуда тот самый голос: «Э-э-эй, люди-и-и, не трожьте лес, не то худо будет!» Ахмет ли это кричит или дух какой — про то я, дед Хасан Дубовик, знать не могу. Но кричать кричит! Лишь только стемнеет да стихнет, беспременно слыхать: «Э-эй, люди-и-и, не трожьте лес, а то худо будет!»
МИР ЧУДНОЙ И МУДРЕНЫЙ
У каждого человека своя судьба, а вот у меня их, Должно, целых две! Сколько себя помню, одна норовит в землю меня вогнать, другая — на ноги ставит… Всю жизнь так! И еще до того даже, как я на свет появился!
Ты, само собой, спросишь: да как же это может быть? А вот так…
Что голова у меня сплющенная, так это благодаря родной бабке. Хотела задавить меня еще в утробе матери, потому что понесла мать за два месяца до того, как они с отцом свадьбу сыграли, и позор, значит, наружу бы выплыл. Велела ей бабка на пол лечь и уж мяла ее, мяла! Мать памяти лишилась, а мне хоть бы хны! Только голова малость расплющилась да набок свернулась.
Которые дети прежде времени родятся, их у нас в селе ранниками кличут, и судьба им за родительские грехи расплачиваться. Все глядят на них косо, будто это их вина, что они родились не в срок. И по этой самой причине все у меня пошло вкривь и вкось. Перво-наперво, мать не стала кормить меня грудью — кусается, мол, и кабы не стала меня тетка козьим молоком поить, переселиться бы мне на тот свет еще до того, как я ходить выучился. Пяти годков мне еще не было, а Меня — в горы, к чабанам, овец пасти, чтобы никому в селе глаза не мозолить, о родительском грехе не напоминать.
С чебанами мне и хорошо было, и худо. Хорошо — потому что, как придет охота поесть, я забираюсь козе под брюхо и сосу молоко до отвала. А худо то, что в хижине у нас от дыма было не продохнуть: огонь посередке, трубы нет — ну, лисья нора, да и только. Это с тех пор у меня глаза как кровью налитые. Уж какими я их промываниями не промывал, и водой святой смачивал, и бабьими заговорами заговаривал, все одно, точно их кто теркой тер. Ну, глаза — бог с ними, а то ведь я чуть жизни не лишился. Шел мне тогда уже десятый год. В первый раз потури надел. Гоню своих коз, а сам на коз и не гляжу, на штаны любуюсь. Лес в те времена не такой был, как сейчас, гладенький, вылизанный да расчищенный, так что суслику и тому притулиться негде. Густой тогда лес был, дремучий да темный, что твоя преисподняя! Солнце еще не село, а уж холодина была, как в погребе… А я брел за своими козами да на новые потури любовался, вот от своих и поотстал, а поднял глаза и вижу, передо мной медведище на задних лапах, высоченный, как… ну, как сосна. А я — ни охнуть ни крикнуть. Кинулся бежать, да споткнулся и упал. Дите еще малое, а ведь тоже смекнул, мертвым прикинулся. Лежу, не дышу, не пикну. Медведь — на меня! На
ноги навалился, даже лизнул, но жрать не стал. То ли сыт был, то ли для медвежат своих припасти хотел — не скажу, не знаю, но только взялся он, дуролом, заваливать меня хворостом. Завалил и пошел. Как почуял я, что нету уж его рядом, вскинулся да скорей на ближайшее дерево. Ель там стояла разлапистая. Высоко забрался, на самую макушку. Только тут воротился ко мне голос, и я заорал благим матом.Прибежали чабаны, спугнули медведя, сняли меня с дерева. И тут обнаружилось, что ходить-то я не могу, медведь ступню отдавил, все косточки раздроблены. Лечили меня чабаны по-своему, кое-как, и нога срослась тоже кое-как. Вот потому у меня ступня не наружу повернута, а внутрь и в суставе не сгибается, так что хожу я, вроде как лошадь спутанная. Чабаны жалели меня.
— Бесталанный ты, — говорили, — с кривой-то ногой не больно на гулянках попляшешь!
Меня и самого тоска брала, что я с такой ногой. Ни бегать невмочь, ни плясать, как другие, да что поделаешь? Мои одногодки женихаться уж начали, на гулянки ходят, а я прячусь за оградами и гляжу на них. Сердце разрывается, что не могу поплясать да попрыгать со всеми, не могу, как другие, с девушкой погулять… Самое это худое было в моей жизни, а то невдомек, что в этом худом самое счастье мое и крылось.
Разразилась Балканская война, угнали моих одногодков всех до единого, и все до единого полегли они от холеры в Сары-Шабанской долине. А меня как негодного к строевой всю войну продержали у моста Олу-Эле. А как протрубили отбой, воротился я в село целый-невредимый, и, поскольку других женихов не было, то хромый ли, скособоченный ли, я всем невестам оказался люб. Выбрал я самую богатую, Анге-лачкову дочь в жены взял.
Сказал я себе тогда: поймал ты судьбу за хвост, выбился из голытьбы! Коль у тебя сам Ангелачко тесть, пойдут дела как по маслу!
И вроде бы вправду стала у меня жизнь слаживаться. Послал меня тесть в Гюмюрджинскую долину — овечьи отары у него там паслись.
— Ты мне, — говорит, — зять. Где мое, где твое — теперь разницы нету. Следи, чтобы орцы хорошо паслись, доились чтобы получше.
И я взялся за дело. А на том же пастбище пасли своих овец и мугленские чабаны. Ну, вместе-то, конечно, тесно. Время смутное, рассуживать нас некому, сами между собой суд вершили. Ругались, угрозами сыпали, и однажды надумали они покончить со мной. Как-то утром все наши погнали овец, а я один остался — мамалыгу на обед сготовить. Вдруг слышу — конь скачет, и является тут Саню Хаджи-Бекиров, Чубастый по прозвищу. Был он мугленский, своих овец не держал, нрава шального, дикого, кичился своей лихостью и ею кормился. Коли требовалось отдубасить кого, страху нагнать либо убить, подсылали Чубастого. Коня ли, барана угнать — опять к нему шли. Так вот его-то и подослали со мной сладиться. Что у него было на уме — бока мне намять или вовсе жизни лишить, — сказать не могу, но я, как увидел незваного гостя, тут же смекнул, что дело плохо. Конь у него огромный, и Чубастый навис надо мной, как туча грозная. А я под ним стою, да еще с голыми руками.
— Ах ты, сукин сын… — ругнулся Чубастый и выхватил клинок из ножен. — Сейчас я тебе покажу, как чужих овец прогонять1
Но не успел клинок сверкнуть, а Чубастый до двух сосчитать, как я хватил коня под колено и он грохнулся наземь вместе с ездоком. Чубастый выронил нож, а я до него дотянулся. Схватил недоуздок да как начал стегать, покуда Чубастый не взмолился, ноги мои не стал целовать, чтоб отпустил я его с миром. Ну, я отпустил, и с тех пор о нем ни слуху ни духу. Было это перед петковым днем, а на малую богородицу собрался я в дорогу — свежей брынзы домой свезти. Сыскались у меня попутчики, мои односельчане-каменщики тоже домой собирались, так что мог я с ними через перевал перебраться, но сердце до того истомилось по молодой жене, что невтерпеж показалось с пешими вровень плестись. Так что сел я верхом и отправился в одиночку. Подъезжаю к Таш-капии, вижу: сидят у дороги трое не то четверо цыган, закусывают. Один из них увидел, что седельные сумки у меня полные, подошел, попросил угостить брынзой. Нагнулся я брынзы из сумки достать, а он — бревном ли, дубиной ли, сказать не могу — как бабахнет меня по голове! Я и брякнулся наземь, точно сбитая груша. Подбежали тут остальные, принялись они все вместе молотить меня палками, как фасоль. Народ-то здоровенный, разделали меня, как тушу. По говору догадался я, что они из Змеицы, тоже чабаны. Один орудует дубиной и все приговаривает:
— Пастбище тебе? Вот тебе пастбище! Вот тебе!
А когда я стал на помощь звать, затолкал мне в рот травы.
Лупцевали они меня, покуда я шевелиться не перестал. Тогда только унялись и исчезли в буковых зарослях, оставили меня и коня моего посередь дороги. А потом подошли наши деревенские. Взвалили меня на коня, хотели домой везти. Но я сказал:
— Нет! Не появлюсь я такой в селе. Вернусь в Са-ры-Шабан!
Привязали они меня к коню, чтобы я не свалился, сунули в руки поводья, и мы расстались: они — домой, а я — в обратную сторону. Крестились они мне вслед, думали, не добраться мне живым до Сары-Шабана, но у меня шкура дубленая, добрался. Неделю целую лечили меня в больнице, а тут пришел один из тех каменщиков и говорит: