Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
***

В лесных дебрях обнаружился А. Макушинский с какими-то своими собственными заграничнейшего фасона приятелями (возможно, англичанами; возможно, даже шотландцами, присланными лично Макбетом; простои светловолосыми, в куртках «алясках» — тогдашний шик, сэр, — с отороченными мехом, но бесшабашно отброшенными назад капюшонами). Их фотокамеры топорщили на толпу свои объективы; их глаза излучали доброжелательство, за которое стрельчихи со слесарями растерзали бы их на куски. Но слесарей со стрельчихами они тоже не видели; в своих репортажах для «Эдинбургских новостей» и «Абердинского вестника» наверняка не отметили. Макушинский был, в резком от них отличии, в самом драном кролике этого дня, превосходно сочетавшемся с его безмерно-бесформенною дохою (мухояром не на куницах). Макушинский жался, ежился, зримо избегал соприкосновений с сомышленниками; сообщил мне и Ксении, что вообще-то на демонстрации он не ходит, но тут не смог удержаться, тем более заманивали его, вот, друзья-журналисты, прямо из Глазго, такие глазастые; Марину, однако, заманить ему, к несчастью, не удалось. Это значит, он ее все же заманивал? Ну еще бы; он с ней должен встретиться вечером. Сказал это с непривычным блеском в круглоочковых глазенках, тряхнул драным кроликом, растворился в толпе, предоставив нам самим делать выводы о его любовных успехах.

***

Ксении было не до того; да Ксения и не могла поступиться принципами викторианского воспитания, так что сплетничать о любовных успехах Макушинского пришлось мне с Басмановым, Петей, верным другом, неизменным наперсником, всегда готовым обстоятельно обсудить чужие грехи, подробно побеседовать

о проделках товарища. Наш (неуверенный и неокончательный) вывод был: да. Да, Макушинский, Марина… счастливец Макушинский, черт бы побрал его. Тем сильнее мы удивились, когда (в конце зимы, уже собравшейся таять, чернеть и стынуть на влажном ветру, налетавшем из-за Засечной черты) — когда вдруг объявила Марина, холодная по-прежнему, аки гелий, что есть у нее актер на роль Второго Лжедмитрия, как омерзительно она выразилась (словно был какой-то Первый Лжедмитрий, смешно даже слышать), и что уж он встречался с Сергеем Сергеевичем и Сергей Сергеевич одобрил его: что тот, Сергей Сергеевич, тут же и подтвердил шевелением всех своих пальцев — и не только шевелением всех своих пальцев, но и такой язвительно-снисходительной, понимающе-намекающей улыбкой, с высоты своего роста, что всем присутствующим сразу же стало ясно: он есть у нее, в смыслах разных и многих. И у самой Марины лицо было при этом другое, какое до сих пор не доставалось ни Макушинскому, никому, никогда. На Макушинского не посмотрел я в эту минуту; Басманов, может быть, посмотрел, а я не посмотрел, не решился. Али гелий растаял? шепнул мне Басманов, стараясь не хохотнуть. Может ли гелий таять? Гелий — не знаю, но Марина растаяла, в чем мы с тем же Басмановым, Петей, и Мосальским, Рубцом, на другой день смогли убедиться, повстречав их обоих в кафе с поэтическим названием Хрустальное, на пересечении Кутузовского проспекта с Дорогомиловской улицей; кафе огромном, очень горизонтальном.

***

Басманов, Петя, жил там неподалеку, в партийно-правительственных дебрях, возведенных дядей Джо на месте былых хибарок. А мы с Мосальским поехали на троллейбусе № 2, тогда ходившем, теперь уставшем ходить по проспекту Всесоюзного Старосты, чтобы с ним, Басмановым (вовсе не с Мариной и не с ее Лже), в кафе этом встретиться, съесть щедро политое шоколадом или (для гурманов, вроде меня) смородиновым вареньем мороженое, которое по-прежнему, как в лучшие, уже уходящие советские годы, подавали там в железных валких вазочках на длинной-предлинной ножке, заодно посмотреть на (никому, кроме нас не зримый) призрак триумфальной арки (вообще самой первой в Москве триумфальной арки), поставленной мною, Димитрием (без всякого удовольствия пишет Димитрий), в честь ее, Маринина, долгожданного прибытия в столицу моего невозможного царства, невыносимого государства: именно здесь (по утверждению всезнайки и зануды Макушинского) я, Димитрий, повелел поставить ее, то есть арку, на том самом месте (утверждал и убеждал нас Макушинский, всезнайка), где нынче расположено упомянутое кафе, огромно-горизонтальное, — и вовсе, значит, не там (всякий раз добавлял Макушинский, занудствуя), где стоит теперешняя триумфальная арка, то есть дальше, как известно всем, по Кутузовскому, — арка, впрочем, перенесенная туда с Тверской заставы, от Белорусского, следовательно, вокзала.

***

Макушинского, на счастье его и наше, не было с нами. Что ж до Рубца Мосальского, то с Рубцом Мосальским я готов был ехать куда и на чем угодно — хоть на троллейбусе № 2, хоть на автобусе № 89 (ходившем по почти тому же маршруту). Рубец Мосальский был записной злодей, добрейшей души, в плечах широк, взглядом остер, при всем том молчалив, надежный друг, отличный попутчик. А хороши были тогдашние троллейбусы, мадам (с внезапным умилением пишет Димитрий); хороши особенно были эти кассы в троллейбусах, эти широкие и прозрачные кассы в троллейбусах (трамваях, автобусах), куда нужно было бросить (в широкую щель) четыре копейки (в трамвае хватало трех; зато в автобусе плати пять и не рыпайся), потом повертеть сбоку колесико, чтобы вылез из другой (узкой) щели бумажный билетик, оторвать его от всех прочих билетиков, скрученных в недрах кассы в рулон, положить в карман, или самому скрутить в пальцах, или спрятать в сокровищнице воспоминаний, до лучших времен, и если никто на тебя не смотрел, можно было монеток в широкую щель не кидать, или вместо двух двухкопеечных (с венками и колосками, серпочком и молоточком, с двуглавым орлом, с Георгием Победоносцем) бросить только одну, или, если ты ехал с приятелем (Басмановым, краснощеким, Мосальским, широкоплечим), бросить три, допустим, копейки (отчеканенные еще Юрием Звенигородским, отцом Шемяки, любимого моего), оторвать же целых два бумажных билетика; и если вы мне скажете, сударыня, что ничего этого уже не было и быть не могло, что Юрий Звенигородский, он же Галицкий, совсем недолго поцарствовал на Москве, что и Шемяке (любимому моему) не удалось в ней, Москве, удержаться (к несчастью нашему), если, дальше, скажете вы, что в эпоху Слюнькова и Чебрикова, эпоху Гласноперестройкости, Ускорительной Трезвости, уже не было этих чудных бумажных билетиков, отрываемых сознательными гражданами самой счастливой страны согласно внушениям их собственной совести, а были мерзкие широкие билеты, оскорблявшие наше чувство прекрасного, — билеты (по десять штук, склеенных наподобие, что ли, блокнотика), которые нужно было сперва купить в каком-то, что ли, киоске (газетно, что ли, журнальном), затем вставить в (узкую, мерзкую) щель аппаратика (называемого, если память меня не подводит, оскорбительным для нашего эстетического чувства словом компостер; не путать с компостом; компоста тогда еще не было, был просто мусор), затем залихватски хлопнуть по широкому рычажку, издававшему в ответ резкий скрип, ржавый стук, — если вы мне все это, сударыня, скажете, то я, нет, спорить с вами не стану, зачем мне спорить? из-за чего мне, черт возьми, волноваться? Все пропало, все сгинуло; волноваться уже нет никакого резону.

***

На Кутузовском проспекте такой стоял грохот, что не понять было ни словечка из того, что мы говорили друг другу (Рубец был, впрочем, неразговорчив); партийно-правительственные машины (членовозы, мадам) проносились из опричнины в земщину, обгоняя друг друга, мимо партийно же правительственных громад, со всех сторон стоявших неколебимо; лишь на мгновение все стихло — в длинном-предлинном, потому что двойном — и под Кутузовским, и под Дорогомиловской — подземном переходе, — который мы не прошли до конца, снова выбравшись на грохот и свет на смыке и стыке двух улиц, в скверике, опозоренном очередным патриотическим памятником — о Московия, Совковия, как же я ненавижу тебя! — где одно только и радовало мой измученный глаз: кафе, в самом деле, Хрустальное, даже Очень Хрустальное, длинное-длинное, горизонтальное-горизонтальное, громадное, как все здесь, но прозрачное, построенное при Беспокойном Никите в пику дяде Джо со всеми его ассирийскими изысками, вавилонскими выкрутасами. А мы ведь снова вступали, уже вступили, в эпоху стеклянную, эпоху прозрачную, горизонтальную, легкую, быструю. Вы же понимаете, сударыня, что слово гласность происходит от немецкого Glas, шведского glas, английского glass, индонезийского gelas? Не понимаете? Значит, поймете. А мы это понимали. И мы еще верили в какое-то будущее, в какое-никакое, но все-таки будущее — и Ксения верила, и даже Рубец Мосальский, добрейшей души, записной злодей, еще верил. Я один, похоже, нес в себе, не знал куда девать ее, ту сухую скорбь разуверения, о которой, как уже говорилось, говорит Боратынский в великих, незабвенных стихах.

***

Басманов, за столиком у стеклянной стены, заменявшей окно, ожидал нас в обществе старого толстого Мнишка, своего, как выяснилось, соседа по партийно-правительственным дебрям, которого, встретивши у подъезда под аркой, позвал в Хрустальнейшее, раз уж, если верить Макушинскому, именно здесь, а не где-нибудь стояла первая в Москве триумфальная арка, сооруженная по моему приказанию в честь его с дочерью и в сопровождении, кстати, посланного им навстречу Мосальского, прибытия в стольный град, Третий Рим. Долго же, однако, вы ехали. Они ехали, еще не доехали. Они только должны были доехать, перед самой развязкой. Все медлили, все оттягивали нашу с Мариной кровавую свадьбу, хоть я посылал им и подарки, и письма, и секретаря моего Яна Бучинского, и толстого (прям как Мнишек) думного

дьяка Афанасия Власьева, чтобы тот с ней обручился от моего имени, в присутствии самого Сигизмунда. Афанасий Власьев (и толстый, и бородатый: истинный представитель Московии; впрочем, человек умный и ловкий) все сделал как надо, с соблюдением всех бесконечных, бессмысленных церемоний, ни на мгновение не забывая о своем московском, моем царском достоинстве. И все-таки они не спешили; боялись, видно, ехать в столицу скифов; выговаривали для себя условия такие, другие; требовали новых подарков; а только выехали, так Марина и встретила своего фаворита, будущего Лжедмитрия Второго, как оскорбительно для моей чести прозвали его потомки (словно первый Лже — я; а я не Лже, я — Сам и не Сам), будущего Тушинского Вора, безвестного человека. История об их встрече умалчивает, ну и черт с ней. Зато Макушинский так придумал, написал в своей пьесе, и это правильно, потому что, сударыня, так оно, конечно, и было.

***

А я настаивал, я торопил их. Зачем настаивал, зачем торопил? Я упорствовал; зачем я упорствовал? Спроси меня, Мнишек. Вот я сижу здесь, в кафе Хрустальном, за столиком круглым, вместе с Мосальским, Басмановым и тобою, в огромном, уже почти весеннем свете, падающем на нас из стеклянной стены, в ожидании мороженого (в валкой вазочке, по советской старинке), которое все никак не несет нам злобнонервная (по той же старинке) официантка; вот сижу здесь, смотрю, в этом огромном свете, на твою окончательно постаревшую, брыластую, кадыкастую физиономию: и сам спрашиваю себя, какого черта я так упорствовал, настаивал, торопил ваш приезд. Любовь к твоей дочке? Дело не в любви, как уже много раз было сказано. Если же и в любви, то не к твоей дочке, пан Мнишек, с ее гелиевой душой, ледяной красотою, ее жаждой власти, ее равнодушием ко всем и ко мне.

Если я и влюбился в кого в Польше, то не в Марину, пан Мнишек, и ты это знаешь. Могу ли я забыть, как мы заехали к тебе в Самбор с князем Константином Вишневецким, твоим зятем, мужем другой твоей дочери, по пути в Краков, где я должен был предстать и предстал пред несветлыми очами Жигимонта, злосчастного короля, по-прежнему мечтавшего о шведской короне, готового ради нее на любые авантюры, любые интриги? А ты сам-то помнишь, Мнишек, как это было? спрашивал я у Мнишка в Хрустальном, сверяясь или уже не сверяясь с ксерокопией макушинской пьесы, которую таскал повсюду с собою, не в силах заучить свои монологи и реплики — потому-то и не в силах их заучить, что они не были и вправду моими; мои — вот, мадам (вдруг и вновь рассердившись, пишет Димитрий) — вы их если не слышите, то читаете, — и неужели вы подумали, что я позволю какому-то Макушинскому вкладывать в мои царственные уста им, занудой, сочиненные речи?

***

Ты помнишь ли, Мнишек, как встречал нас в своем замке в Самборе? Мы ехали торжественно, как положено ехать царскому сыну, претенденту на московский престол, потомку самого Рюрика, в сопровождении князя Вишневецкого, знатнейшего во всей Речи Посполитой магната, будущего воеводы Русского, потомка самого Гедимина. Юный Рюрикович не высидел с Гедиминовичем в карете. Уж слишком славного объездил он аргамака, в гостях у князя Острожского, тоже Рюриковича, как и он сам. К Самбору подскакал я верхом, во всем блеске моей молодости, лихости, грядущего императорского величия. Ты моего блеска не испугался, пан Мнишек. У тебя был свой собственный. Ты очаровал меня балами, пирами, прелестью польских дам, изыском кушаний, изяществом обращенья. Все это чепуха, все это мелочи. Не в том было дело, Мнишек, вот что я должен сказать тебе и скажу, со сцены в очарованный зал, когда, в конце пьесы и перед самым кровавым финалом, вы с Мариной доедете, наконец, до Москвы. А дело было в том, что ты напомнил мне кое-кого. Ты напомнил мне Симона, вот что главное, вот в чем соль, вот в чем суть. Если б не это, ничего бы не было, Мнишек. То есть ты не напомнил мне Симона, не будем преувеличивать, а если напомнил, то я тут же отогнал от себя эти воспоминания, сказав себе, вернее — тебе, но про себя: прости уж, Мнишек, хоть ты и польский магнат, сенатор Речи Посполитой и бывший наперсник Сигизмунда Августа в его похождениях, его развлечениях — избегнем, уж так и быть, сладкого слова разврат, — а далеко тебе, не сердись, до моего Симона, великого замыслителя, фабрикатора моей доли, которого мне никто никогда не заменит.

***

И все-таки оно всплыло во мне, воспоминание о Симоне, когда я тебя увидел. Ты на Симона не тянул, смешно даже сравнивать. Но что-то было в тебе… дальний отзвук, тайный намек. Симон был учен и умен. Ты был не столь же учен, извини, но умен едва ли не менее. Ты был дерзок и опытен. Уже тогда был толст, как твой же придворный обжора. Едва на коня мог взобраться, так что особенную скамеечку тебе подставляли. А планы строил, как юноша, как я сам и вместе со мною. Мыслил широко, глубоко: целыми странами, всей историей этих стран. Понимал, что мы живем и действуем не в одном своем времени, не одним своим временем. И вкусы у тебя были не без Симонова уклона. Я же следил за тобою, я же видел, как ты сам следишь глазами — и какими глазами — за своим гайдуком венгерским, Кайдашем, помнишь, помнишь, тоже мастером объезжать аргамаков, смельчаком, застенчивым, как девица. Так Симон смотрел на Эрика приглушенными алмазами своих глаз; так ни ты, ни Симон на меня не смотрели. А я бы и не позволил так на себя смотреть; мне не того было надобно, после всех моих скитаний и мыканий.

***

Мы друг друга поняли сразу же. И великие планы сразу же стали строить; великие замыслы, в первый же вечер, овладели нашими душами. Не в том дело, хитрый царедворец, что ты взялся руководить мною в Кракове, сводить с влиятельными людьми, играть на слабостях Жигимонта, глупостях Жигимонта, убеждая его если не прямо вступить в войну с Годуновым — такой власти у него в Польше не было, король все же не самодержец, — то поддержать меня тайно, деньгами, влиянием, и уж во всяком случае не мешать своим магнатам и подданным — тому же Вишневецкому — набирать частные армии, вести их со мной на Москву, в надежде, которую ты пробуждал и поддерживал в нем, Жигимонте, что, когда я отвоюю престол моих московских предков, я помогу ему, Жигимонту, отвоевать престол его шведских, победить, наконец, дядю Карла; — нет, не только в том было дело, а дело было, разумеется, в том, что ты мыслил дальше и шире, ты верил, и я готов был верить вместе с тобою, что когда я отвоюю с твоей помощью престол моих предков, а вольная Польша избавится, тоже не без твоей помощи, от ничтожного короля, к которому ты вынужден был подлизываться, проклиная его в душе, — вот тогда-то, ты верил, я, уже царь Московский, просто выдвину свою кандидатуру на новых выборах польского короля — как в свое ужасное время едва не выдвинул свою кандидатуру мой батюшка, Иоаннус Террибилис, после бегства из Польши Генриха Валуа, устремившегося из Кракова в Париж, едва представилась ему такая возможность, чтобы сделаться там Генрихом Третьим и уже насладиться, наконец, жизнью и властью в окружении своих миньонов, в ожидании рокового фанатика со стилетом за пазухой. До Генриха Валуа и его миньонов нам с тобой дела не было; у тебя были свои, а мне было плевать; что до моего ужасного батюшки, всегда готового развестись и жениться (не получилось жениться на Катерине Ягеллонке, жене Юхана, матери Жигимонта, то почему бы не жениться на сестре ее Анне, покинутой не прикасавшимся к ней развратным французом? а выбранный в тот раз королем на ней жениться быть должен, даже если ему этого совсем не хотелось, как не хотелось этого, я так понимаю, и Стефану Баторию… все это в скобках, пан Мнишек): что же, еще раз, до моего страшного батюшки, то батюшку моего поляки побаивались (правильно делали), вряд ли бы выбрали (а если бы выбрали, то совершили бы ошибку величайшую, роковую. все это с поправкой на бы: он не стал баллотироваться, считая, видимо, для себя, Террибилиса, зазорным участвовать в предвыборной гонке: чтобы какие-то шляхтичи посмели куда-то там выбрать или не выбрать его, помазанника Божьего, потомка самого Августа, наследника самих Палеологов, самих Чингизидов); меня же, воспитанника их вольности, поляки не только бы не стали бояться (говорил я Мнишку в Хрустальном кафе), но, ты был уверен, выбрали бы с восторгом, с воплями вдохновения, и получил бы я, с твоей помощью, в дополнение к престолу московскому — краковский, и Марина, твоя дочка, холодная аки гелий, — вот было твое условие, — стала бы и польской королевой, и царицей московской — и в конце концов царицей морскою, — и Великая Северная Страна, о которой мечтал когда-то мой Симон, пусть поначалу без Швеции, приблизилась бы, не на полшага, но на целый огромный шаг, громадный прыжок, к своему осуществлению, своему воплощению.

Поделиться с друзьями: