Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
***

Это все самозванцы, Ксения, но я-то не самозванец, я всей-землей-званец, всем-миром-желанец; я истинный царь; царь истины; возвеститель правды; создатель свободы. Кто здесь истинный царь? Вот я, Димитрий. Я — настоящий. И Густав, сын Эрика Четырнадцатого и Карин Монсдот-тер, — настоящий наследник шведского престола, хоть явно плевать ему было на это наследство, на этот престол. Он был странный, этот Густав, отец и сын Эрика; лошадиноликий, длинноволосый; он, похоже, переучился; такой был ученый, что ни на меня — а ведь он же знал, кто я, не мог же не знать, — ни на своего сына внимания не обращал; всей душой, и мыслями тоже всеми, погружен был в беседу с Симоном о Парацельсе, о ятрохимии, о спагирии, о свойствах ртути и серы; затем, довольно небрежно оттолкнув своего сына Эрика от звездного глобуса, пустился крутить этот глобус, попутно рассуждая о влиянии созвездий на предстоявшее ему матримониальное путешествие; Симон, я хорошо помню, улыбался очень вежливо, очень скептически. Корабль Арго на нашем глобусе изображен был прекрасно, с парусами и веслами; я любил его не меньше Льва и Кентавра. Да только он, Густав, был не Язоном, и ты, моя Ксения, слава Богу, не стала его Медеей. Тебе его даже не показали, так твой батюшка был на него разгневан; а я его, может быть, тебе еще покажу — не на этом поспешном портрете (прости, друг Хворост, ты вообще молодец, партийные парсуны рисуешь отлично), а прямо здесь на сцене, если я правильно понял замысел Сергея Сергеевича (Сергей Сергеевича из третьего ряда кивал мне очень величественно, королевским жестом живой и длинной руки отводя от глаз железную руку с лампочкой, озарявшей макушинскую пьесу), а сейчас еще рано, верней: уже поздно, и холодно, и как же я буду рад, когда репетиция закончится и мы пойдем домой ко мне, моя Ксения (шепну я тебе на ушко, чтобы они там в зале не слышали, но кажется, они слышат), потому что я только тебе, тебе одной, голубица, развратница, хочу рассказывать то, что рассказываю, в настоящей, не сыгранной укрытости снежной ночи.

***

И вправду,

холодно было. И неправда, вправду, все сильнее нас оскорбляла. Вот еще, разыгрывать нашу любовь перед Сергеем величественным Сергеевичем, перед Марией недоброжелательной Львовной. Мы же любили не напоказ. Мы ничего никому не хотели показывать, да и видеть никого не хотели. Не то, что рады: мы прямо счастливы были (стеная пишет Димитрий), когда репетиция заканчивалась или в другой день спектакль (неправильный спектакль) заканчивался, и по морозу, скользи и наледи, целуясь подальше от фонарей, поближе к сугробам, можно было идти ко мне, в мою крошечную, но все же не коммунальную квартиру возле Центрального телеграфа (или, если вам больше нравится истинный мир идей, настоящий мир эйдосов: в мой новый деревянный дворец по соседству с Кремлем, где если что и напоминало о зверолютости предков, о кровопивственном роде московских князей, то лишь медный игрушечный, хотя и большой — большой, но все же игрушечный — медный Цербер, которого смастерил и подарил мне один немецкий умелец, Бер по имени, то есть — Медведь, и которого я имел глупость поставить у входа: Цербер умел раздвигать челюсти, раскрывать пасть, издавая звук, похожий на лай какого-нибудь барбосищи, барбароссищи, вроде Ксениных, которым уж я не знаю как объясняла она свое ночное отсутствие: суеверный московский народ боялся моего Цербера пуще Ксениных барбароссищ, хотя мой Цербер только пасть раскрывал, звук издавал, не укусил же ни одного москвитянина, ни одной москвитянки: а все равно они в нем видели исчадие ада, измышление диаволово, очередную хитрость вечно злоумышляющего против них, несчастных, коварного Запада); и вот тут (закрывая скобки, с наслаждением и отчаянием пишет Димитрий): вот тут-то я и в самом деле, ничего не придумывая, ничего не разыгрывая, рассказывал и продолжал ей рассказывать мою историю, мою предысторию; и сколько раз (а сколько раз? пять раз, шесть раз?) она говорила мне, что ей, Ксении, ничего уже больше не надо, ничего уже больше не хочется, как вот только лежать так, в прозрачной темноте московской ночи, обнимая меня всем, чем ей удавалось меня обнять — рукой и ногой, если не обеими руками, ногами, — в блаженном изнеможении после долгих, иногда очень бурных упражнений с пирожными и тортами, цукатами, мармеладом (каковых упражнений там-то, напоказ и на сцене, не было, а здесь-то они были, еще как, как без них?), — лежать так полночи, то засыпая, то просыпаясь, слушая мои правдивые сказки, сделавшиеся для нее, да и для меня, вместе с цукатами и тортами (этого она не говорила, это я сам себе думал) непременной частью того ритуала, в который (как вам отлично известно, сударыня, не отпирайтесь, с удовольствием пишет галантный Димитрий) неотвратимо превращается, со второго раза, третьего раза, так называемый секс (пусть само это слово нам с вами и ненавистно, в отличие, надо думать, от пресловутой маленькой Веры, обучившей ему, сиречь сексу, советских стрельчих, московских купчих).

***

И мне ничего другого не надо было, как только лежать с ней так, засыпая и просыпаясь, рассказывая и вновь принимаясь рассказывать ей о курляндском замке, о Симоне, о появлении долговязого, длинновласого, лошадиноликого Густава, появлении очень белокурого Эрика (хоть я и старался не спрашивать себя, верит она мне или нет): Эрика, впрочем, в тот вечер на меня не смотревшего, смотревшего только на глобус; Густав же вообще, похоже, не смотрел ни на кого никогда; даже если смотрел, то не видел. Тебе его не показали, Ксения, но он бы и тебя не увидел. Есть такие люди, которые не видят, не слышат, думают только о своей ятрохимии, многозельные многознатцы, и хорошо еще если о ятрохимии или, к примеру, о спагирии, о свойствах ртути и серы; а так-то полно на свете людей и людишек, ни о чем не способных ни думать, ни говорить, как только о своих мелких делишках, ничтожных заботишках, но уж если начавших о них говорить, то говорящих долго, неумолчно, бесперерывно, в крошечных деталях и кромешных подробностях, — не столько, мне кажется, убежденные в том, что их несчастный, взятый ими в оборот собеседник тоже интересуется, не менее их самих, всеми детальками их делишек, сколько равнодушные к нему и вообще ко всему до такой степени, что просто плевать им, интересуется или не интересуется попавший им в лапы собеседник всеми завитками их жалких заботишек; даже вопроса такого они себе, уверен, не задают. Я счастлив, что сумел рассмешить тебя, моя прожорливая красавица; не тянись к выключателю: мармелад съеден, эклеры закончились.

***

Увы, только женщины, если я правильно понял, могли отвлечь многозельного многознатца от серы и ртути; женщины, а не девушки, Ксения; воплощения Венеры Вульгарной, отнюдь не Афродиты Урании. Есть мужи преученейшие — звез-доблюстители, премудролюбцы, естество-словцы, — коим красота открывается в движении небесных сфер, в трансмутации эликсиров; в мире земном и падшем их влекут только падшие женщины, земные трактирщицы. Одну такую трактирщицу, встреченную им в Риге, куда и отправился он из нашего курляндского замка (поручив Эрика педагогическим заботам моего спасителя, моего воспитателя), он, Густав, потащил за собою в Москву, прихватив заодно и мужа трактирщицы, с которым, видимо, не желала она расставаться, так что они все втроем разъезжали по изумленной столице, заявлялись на пиры к фрапированным боярам и всячески вообще сумасбродствовали, в такой гнев повергнув твоего батюшку, Ксения (говорил я Ксении, пишет Димитрий), что он не только отобрал у принца уже ему пожалованную Калугу и разлучил с несчастной трактирщицей, даже с мужем трактирщицы, и не только сослал его в Углич, им же, твоим батюшкой, и разоренный после моей видимой миру гибели и до поры до времени не зримого миру воскресения (в мой Углич, Ксения, ты подумай, на мое место, в священный угол русской истории) — не только он сделал все это, но и (для царя самое трудное, тут я его понимаю) отказался (впрочем, ненадолго; вскоре появились другие претенденты, новые кандидаты) от своих дальних матримониально-политических планов, от возведения на шведский трон своей креатуры, присоединения Ливонии, создания Великой Северной Страны, о которой, похоже, кто только не грезил в пору нашего с тобой детства, нашей с тобой юности, Ксения.

***

С какой трактирщицей Густав сожительствовал в Угличе, я не знаю, а вот до встречи с Афродитой Пандемос, Венерой Рыночной, принявшей облик замужней рижской кабатчицы, была в его жизни некая Брита Персдоттер Карт (доттер Перса, не думаю, что прямо из Персии), не знаю также, кабатчица или нет, трактирщица или совсем не трактирщица, родившая ему четырех детей, имена которых сохранила для нас благожелательная История: Ларса, Эрика (моего Эрика, Ксения), Карла Густава (соответственно, сыновей) и Катерину Сигрид (соответственно, дочку). Похоже, с самой ранней молодости, с самого изгнания из Швеции пустился похотливый премуд-ролюбец кидаться на кабатчиц и некабатчиц, продолжая дело своего запертого сперва в Грипсгольме, затем в других замках батюшки, Эрика обожаемого нами Четырнадцатого, с его соцветием и созвездием доттеров, волнующих воображение наше. Хорошо, милая, умолкаю. Расскажу тебе лучше другую историю, точнее: теорию. Потому что, понимаешь, находятся умники, пытающиеся убедить человечество, что никакой Бриты Персдоттер Карт вообще не существовало в природе, что ее просто-напросто выдумал в девятнадцатом веке некий шведский барон по имени Адольф Людвиг Не-помню-как-дальше, аристократ, архивист и полигистор, собиратель старины, хранитель древностей, любитель подделывать хартии и дорисовывать генеалогические деревья, к тому же комендант замка Грипсгольм, где основал портретную галерею — того самого замка Грипсгольм и ту самую портретную галерею, Ксения, где я провел этим летом, так давно, так недавно, несколько вдохновенных часов, на меланхолическом озере Меларен, — что вот этот-то барон, ретроспективный самозванец, сноб и авантюрист, сочинил, подмухлевав необходимые документы, эту самую Бриту Персдоттер Карт вкупе с ее детьми, возведя к ней и ее старшему сыну Ларсу свою собственную фантастическую родословную, в надежде, в свою очередь, убедить человечество, что он не просто так себе барон Адольф Людвиг Не-помню-как-дальше, но что он — королевских кровей, прямой потомок Густава Вазы; прекрасная, волнующая теория, Ксения (говорил я Ксении, пишет Димитрий), которую, будь я писатель — но я не писатель, я (как всем вам кажется) персонаж (тут Ксения толкнула меня ироническою коленкой), — будь я, следовательно, писатель (но я все-таки не писатель), я бы уж не преминул превратить в роман или хоть в повесть (из шведской жизни); теория, скажу еще раз (нашепчу тебе на ушко), прекраснейшая, вдохновительная, во многих смыслах волнующая, но совершенно вздорная, вот что я скажу тебе (прямо в ушко), потому что я-то, Димитрий, не будучи, увы, знаком ни с Ларсом, ни с Карлом Густавом, ни (что особенно обидно) с Катериною Сигрид, — я прекрасно знал Эрика (второго сына Бриты Персдоттер Карт), дружил с ним, провел с ним лучший год моего детства; да и прошлым летом (так давно, так недавно) c ним встречался в Стокгольме, ездил на его щедроже-лезном, многометаллическом «Вольво» и в замок Кронборг, и (еще раз) в замок Грипсгольм (тайный, скажу уж кстати, прообраз курляндского нашего: что его отец, Густав, тут же заметил, отметил); но если быть вполне честным, о Ксения, возлюбленная моя, я все-таки рад (нашепчу на ушко тебе), что мы погасили свет и я не вижу твоих таинственных и татарских, сейчас, боюсь, насквозь недоверчивых глаз, вижу лишь, на мгновение от тебя отстраняясь, волшебный блеск их в прозрачной темноте московской ночи, со всех сторон окружающей нас обоих.

***

Грипсгольм en miniature, объявил Густав с одобрительным встряхом волос, когда мы вышли, наконец, из Симонова кабинета во двор, потом за ворота. А ведь Грипсгольм был для него тюрьмою, теперь я думаю, говорил я Ксении (пишет Димитрий). Да, но он там был не один, он там был со своим отцом, безумным

королем Эриком, своей матерью, простой финской женщиной Карин Монсдоттер, с которыми еще не разлучили его. Он должен был любить этот замок Грипсгольм, вспоминать о нем с нежностью, как я мог бы вспоминать Углич (куда его, Густава, уже втайне вела судьба, вело Провидение, вели бессмертные боги, возможно — кто? вряд ли Венера), если бы я вообще его помнил, если бы все не погрузилось для меня в бархат ночи, после ударов моих убийц. От этой ночи я очнулся в нашем курляндском убежище, миниатюрном Грипсгольме, где он, Густав, оказался по пути в Россию и в Углич, чтобы оставить с нами своего сына, моего Эрика, с которым, спустя вечность, мы стояли в Грипсгольмском замке перед портретом короля, тоже Эрика, Безумного и Четырнадцатого, в красных коротких штанах, похожих на женское платье, над коленями завернутое внутрь, по пути из Кронборга в Стокгольм. Ты понимаешь, ты чувствуешь, Ксения, эти сплетения судеб, эти невероятные нити, натянутые между нашими жизнями? Все элементы Вселенной, все существа в этом мире связаны между собой, говорил Парацельс, и вслед за ним Симон (Парацельс Второй, даже Первый), и вслед за ним если не говорил, то, я уверен, думал Густав (Парацельс Третий), глядя на круглые красные башенки, отраженные в кувшинной воде. Вдруг он схватил меня на руки и посадил на плечи себе. Ничего подобного со мною еще никто не осмеливался проделывать. Симон — снизу — улыбался ободрительно, одобрительно: ничего, мол, страшного не случилось. Это же сын безумного короля Эрика, как-никак; должен и сам быть со странностями; странно было бы, если бы не был со странностями. Когда же, смеясь и гикая, Густав, со мной на плечах, побежал по брустверу и вдоль рва, тогда уж и Симон, сверкнув алмазами своих глаз, посадил на плечи маленького удивленного Эрика, явно показывая гостю, что и мы не лыком шиты, шутить так шутить, шалить так шалить; пару раз, хохоча, обежали они вокруг всего замка, к остолбенению слуг, как Гектор и Ахилл вокруг Трои. Я тоже был счастлив в эту минуту; один только Эрик, из всех нас, оставался серьезен, безмолвен.

***

А сколько раз мы с ним потом бегали наперегонки вдоль этих рвов, по этому брустверу? Не сколько раз вообще, но сколько раз за день? Уж по крайней мере два: утром и вечером. Теперь у меня был товарищ, которому я мог рассказать почти все, который мне, я верил, вообще все рассказывал (и о Катерине Сигрид, и о Брите Персдоттер, и о странностях своего батюшки, отбывшего к московитам); и если мы соперничали с ним в любви к Симону и за Симоново внимание к нам, если завидовали друг другу, когда наш влашский волхв, властелин наших душ (Эрикова душа покорилась ему немедленно, на другой день) хвалил одного из нас за хорошо выученного Вергилия, за гимнастические подвиги, гиппические успехи (как летели мы, помню и никогда уже не забуду, вдоль моря на лошадях, втроем с Симоном, чуть-чуть от него отставая, но далеко, за выступом мыса, оставив слуг, оставив прошлое, оставив даже будущие несчастья, или будущую банальность, наедине с ветром и дюнами, с ледовитыми волнами, одобрительным грохотом сопровождавшими нашу рысь, наш галоп), за фехтовальную ловкость, алгебраическую смекалку, — то это соперничество тоже было игрою, было не всерьез, было так; и он готов был уступить мне первую Симонову улыбку, и я был готов удовольствоваться вторым кивком Симоновой головы; из чего вовсе не следует, Ксения, не подумай, что дело, между нами обоими, никогда не доходило до драки. Доходило, как же иначе; из-за каких-то детских глупостей, о которых все давно позабыли. Сама драка никогда не доходила до драки; драка тоже была так: баловство, удальство. Главное, мы оба знали, что когда дойдет до драки — а что дойдет до драки, мы оба были уверены, Симон воспитывал нас в этой вере, — то сразу, все бросив, поспешим друг другу на выручку; я, во всяком случае, ни минуты не сомневался, что уж он-то, Эрик, всегда придет мне на помощь, если что, раньше всех.

***

Он только притворялся тихоней, Эрик. Он был тих, но тихоней лишь притворялся. Он был тих, как ты, Ксения, и он так же умел задумываться, как ты, и так же упрек стоял у него в глазах, на твои совсем непохожих, прозрачных и светлых, как северные озера (как то лесное озеро, до которого доезжали мы по одной из двух дорог, уводивших от замка не к морю, а в глубь и глушь страны, потаенной Курляндии, где мы втроем теперь прятались от злобного мира): упрек, быть может, не совсем взаправдашний, чуть-чуть по-нарошный, но все же упрек стоял в этих светлых глазах, когда я выманивал его обратно в бездумность. Мне это не всегда удавалось. Он играл, и бегал со мной наперегонки, и потом, подрастая, скакал с Симоном и со мною по кромке моря на лошади, а другой день просиживал на бруствере, на валу, глядя в серую даль, в почти осязаемой тишине расстилавшегося перед ним ландшафта, уже выученного им наизусть, как и мною, с его, ландшафта, березами, соснами и полями, очертаниями соседнего хутора с соломенной крышей, у самого окоема, очертаниями черно-синего леса за хутором (без намека на море: намек открывался только из башенки). Еще там были камни, Ксения, огромные валуны, от замка в другую сторону, по другой, не озерной дороге, за пологим холмом, по которому всегда долго, скучно мы поднимались, но все-таки поднимались, чтобы, всякий раз вдруг, увидеть эти три валуна, три найденыша, как, нам на радость, называл их Симон, переводя на русский, польский и шведский (языки нашего детства, языки трех держав, которые мечтал он объединить в одну великую северную) немецкое слово Findling. Я их помню в окружении репейника. Репейник не всегда, разумеется, цвел, но я почему-то помню эти огромные камни в окружении репейника, тоже огромного, с колючими фиолетовыми, лиловыми, синими соцветиями, упорными несгибаемыми стеблями. Сами камни тоже были в прожилках — и лиловатых, и розоватых, и синеватых. Это не были руны, как в Грипсгольме, но и в них таилось послание. И так же стояли мы перед ним, под палящим солнцем, не в силах его прочитать, разгадать, не зная шифра и шрифта, не владея валунским (кто им владеет? кто владеет, тот всех победит), и когда я клал руку на один из этих камней, его поверхность полыхала под моей ладонью и пыталась что-то сказать мне своими бугорками и выемками, на валунском языке для слепых, если же солнца не было, если дождь прошел ночью, обдавала мою ладонь колодезным холодом, не говорила уже нечего. Ветер пробегал по полю, тяжелыми вздохами, по нашим волосам, по недальним березам; шумел их листьями; тоже смолкал. Была осязаемая тишина вокруг всей моей детской жизни, но такой тишины, как возле этих найденышей, нигде больше не было. И Эрика уж никак не удавалось отвлечь от этой тишины, этих рун. Он смотрел на меня с упреком, пускай невзаправдашним; какие-то, мне казалось, никому больше не видимые облака отражались в озерах его северных глаз.

***

Симон же, случалось, посматривал на него странновато, приглушенным взглядом, совсем не алмазным, каким никогда не смотрел на меня и который не нравился мне; Эрик тоже вздрагивал от этого взгляда, даже, помню я, оборачивался, словно спрашивая — не у меня, но у кого-то, опять же, незримого, втайне присутствовавшего, — что может означать этот взгляд. Но, конечно, ничто — ни Симоновы странные взгляды, ни его же, Симоновы, наставления, уроки, упреки, ни мои, признаться, насмешки, — ничто не в силах было отучить его грызть ногти до крови, едва ли не пальцы обгладывать. И еду уже в детстве от складывал за щекой, превращая эту щеку в мерзкий желвак, не исчезавший и после обеда, иногда вплоть до ужина, к Симоновой чуть ли не ярости. Не видел Симона в гневе, не помню его кричащим на нас или на кого бы то ни было. Всегда он был спокойнее всех, потому что лучше всех, умнее всех, уверенней и превосходнее всех. Он мог и дурачиться, и шутить, и насмешничать; он всегда оставался собою; все понимал, все знал; всех видел насквозь; тянул за тайные ниточки мира. С одним лишь Эриковым желваком ничего он не мог поделать; сам смеялся над своим же бессилием, Эриковым упорством; злился; снова смеялся.

***

Густав отбыл в Московию без всякого поручения от великого венецианца, сразу сообразившего, что с лошадиноликим ни каши не сваришь, ни Великой Северной Страны не построишь; с единственным поручением никогда, ни при каких обстоятельствах, ни в какой доверительной беседе с узурпатором (прости уж, Ксения) Годуновым, ни в каких объятиях никакой рижской трактирщицы не выдавать нашей с ним тайны, иначе плохо нам всем придется, плохо придется и Эрику, его сыну; уж московитские затынники и лазутчики найдут способ поднести нам зелие в куряти; пусть Густав не сомневается. Густав не усомнился, отдадим ему должное, поручение выполнил, тайны не выдал. Теперь у Симона были другие замыслы; теперь он Эрика воспитывал для шведского трона, меня для московского; повторное объединение с варягами, как он называл это; повторного призвания не может быть, говорил он, вновь сияя глазами, обращая к нам свою круглую голову; для повторного призвания варягов время упущено; а повторное объединение возможно; оно естественно; Русь, он говорил нам, по сути своей страна скандинавская; это понимает даже он, Симон, уроженец волшебного Веденца. Лишь бы мы скорее выросли; лишь бы у него времени достало; сил хватило; лишь бы с ним самим, волхвом и влахом, ничего не случилось. Для меня и для Эрика это было как что-то из Тита Ливия, из Плутарха. Мы верили, что так все и будет, и верили, что все это будет с нами, что мы сами все сделаем так, как надо, просто все это никакого отношения не имело к нам тогдашним, нам настоящим, ловившим рыбу в лесном озере, только что упомянутом, даже щуку, случалось, ловившим с лодки и на живца (одна такая щука чуть не перевернула нашу лодку, пока мы ее тащили на борт; перевернула бы, не лежали бы мы здесь и теперь, говорил я Ксении, прижавшись друг к другу).

***

А что такое первое горе, ты знаешь, Ксения? А вы знаете, мадмуазель (пишет Димитрий, поглядывая в свое окно, свое одиночество)? Это не щука, оборвавшая лесу из конского волоса, уплывшая к чертовой прабабушке вместе с крючком и грузильцем; это ясное утро и солнце за окнами замка, когда Симон, твой фабрикатор, недослушав недоученного тобой Ювенала, объявляет тебе, что решил отправить тебя, одного, в польский город Раков (не Краков, Ксения; Раков и без всякого «к»), в арианскую школу: меня отправить, Ксения, понимаешь? чтобы я там и Ювенала доучил, и прочими науками овладел, среди коих самая для меня важная, самая для меня сложная: наука быть собой, а притворяться другим, притворяться никем. Мне это в жизни наверняка пригодится. Я слишком мал был, когда меня убили в Угличе, Ксения. Я умер, и я воскрес, и почти ничего не заметил. Тут я все заметил, но не все понял. Уже не совсем был мал, но еще очень прост, очень глуп.

Поделиться с друзьями: