Дивеево. Русская земля обетованная
Шрифт:
Юродивая Пелагея – Второй Серафим
Что ж, и Христа мы понимаем буквально, в самом прямом смысле, когда Он говорит: «Кто видел Меня, видел Отца». Конечно, аналогии здесь неуместны, и было бы кощунственно сравнивать… а уж тем более отождествлять… и все-таки… все-таки… в этих словах Христа – ключ к тому, что объединяет Серафима и Пелагею. О Пелагее и Серафиме не скажешь: видевший – видел. Но старец и юродивая пребывают в столь тесном единстве, что Пелагея – вторая после него, недаром сама говорила о своей особой близости старичку, как называла она Серафима. Эта же мысль выражена у нее иначе: по словам Пелагеи, испортил ее Серафим во время их судьбоносной встречи, когда вскоре после венчания будущую подвижницу впервые привели к нему и он полдня с ней наедине, отослав мужа и мать в гостиницу, беседовал. Старичок… испортил… – в обоих случаях Пелагея
Глава восьмая. Неведомая хворь
Иван Иванович Сурин, арзамасский мещанин со средним достатком, держал кожевенный промысел – дубильни, красильни, наемных работников и батраков. Да еще по мелочи кое-чем зарабатывал – денежки у него водились. За обедом любил выпить хорошую стопку водки и закусить скользким, упругим (сразу на вилку не подцепишь) соленым грибком, а после обеда, уперев локти в подоконник, – из окна обозреть собственный сад, ровные ряды яблонь, раскидистые кусты смородины и крыжовника. Да и много чего он любил, особенно по молодости, и в числе всего прочего – собственное имя, данное ему родителями. Редкое, надо сказать, имя – где еще такое найдешь! Поэтому и первого сына, недолго думая, назвал Иваном. Второму – чтобы различать сыновей, – выбрал имя Андрей, а вот дочь нарек Пелагеей, поскольку это имя очень нравилось матушке Прасковье Ивановне (опять же!), а роды были тяжкие, мучительные – вот он ее подарком и потешил: мать Прасковья – дочь Пелагея. Но как роды не задались, хоть и опытную повитуху в дом позвали, так и жизнь им выпала нелегкая, незадавшаяся, и Иванам, и Андрею, и особенно Пелагее, зачинщице всех несчастий.
Самому Ивану Ивановичу век выпал недолгий, не попользовался он нажитым добром, не насладился вдосталь столь редкими минутами послеобеденного отдыха и покоя – умер вскоре после рождения дочери. Скопленные им денежки стали таять, как снег по весне: хвать, а на месте вчерашнего сугроба – лужа.
Семейство Суриных – сыновья Иван, Андрей и мать Ивановна – остались без кормильца, осиротели, лишились поддержки, словно отяжелевшая яблоня надежной подпорки. Да и что семейство – словно бы и весь сад за окнами это почувствовал, поник, ветки опустил. Некому стало им любоваться из окна, некому упавшие яблоки собрать, фуражку ими наполнить и в дом принести, лопатой дорожки подровнять, борозды для дождевой воды выкопать и граблями взрыхлить землю под крыжовником, чтоб корням вольготней было и дышалось легче. Все заботы по дому и заведенному мужем промыслу легли на Прасковью Ивановну, а одной разве справиться, силенок-то нешто хватит. То крыша от дождей прохудится, то подгнивший угол провалится, то ветром ставню с петли сорвет.
Вот и пришлось часть дома чуть ли задаром сдать жильцу, Илюшке-плотнику – с уговором, чтобы следил, поддерживал порядок, починкой занимался. Одну красильню продали и работников рассчитали. Рассчитали, на вырученные за продажу деньги выплатили жалованье и отпустили с благодарностью за верную службу, наградным штофом водки и тяжким покаянным вздохом: «Простите, мужики. Не серчайте, обиды в душе не держите. Не от хорошей жизни с вами расстаемся».
Но особенно много мороки досталось с дочерью Пелагеей. Началось все с того, что еще в детстве на нее, резвую и веселую, нашла неведомая хворь. Сутки пролежала в постели, укрывшись с головой лоскутным одеялом, отвернувшись к стенке, а когда, пошатываясь, встала, ее было не узнать, словно и не она это вовсе, словно подменили. Иными словами, чудить стала девка. Не озоровать, не проказничать, а именно чудить. Прасковья Ивановна соседям так об этом рассказывала, душу изболевшуюся изливала: «Из умного ребенка вдруг сделалась она какой-то точно глупенькой. Уйдет, бывало, в сад, поднимет платьице и завертится на одной ножке, точно пляшет. Уговаривали ее и срамили, даже и били, но ничего не помогало – так и бросили».
И не только глупенькой сделалась: до этого была весела, смешлива и здорова, а тут словно кто приворожил, порчу наслал, сглазил. Бились с ней, врачам именитым показывали, большие деньги за прием выкладывали – ничего не помогает… Блажит девка, озорует (вот тебе и озорница), и ничем ее не образумишь, не проймешь.
Когда повзрослела Пелагея и пора настала, как говорится, спровадили ее замуж. Сбыли с рук, как говорится. С трудом, надо признаться, сбыли, ведь никто не хотел брать-то, женихи гнушались, нос воротили: дурная слава за ней по пятам увивалась, как привязчивая шелудивая собачонка. Но все же сваха одного жениха отыскала, словно из-под земли выкопала, и не из плохих, а вполне достойных – Сергея Васильевича Серебренникова: картуз с козырьком, а из-под козырька чуб кудрявый. И тот не побоялся, что невеста с блажью. Решил, что нарочно на себя напускает, подумал: «Ты хитра, но я тебя перехитрю».
После свадьбы молодой муж чем только эту блажь из нее не гнал. Поначалу мягкие способы перепробовал: и сам по-хорошему уговаривал, и разумных людей, священников из церкви в дом приглашал, по святым местам (как батюшки советовали) возил: даже у Сергия в Лавре побывали. Но все впустую, а уж когда Пелагея о собственном сыне (у них уже дети пошли – загляденье, один другого краше) сказала, что, мол, дал его Господь, она же попросит, чтоб и назад взял, у Сергея Васильевича терпение-то и лопнуло. К тому же и там,
в Посаде, у Лавры, врученные ей на хранение деньги, немалую сумму, целый капитал Пелагея уличным нищим и оборванцам раздала. Понял он, что уговорами толку не добиться: нужны меры покруче.Сама Пелагея впоследствии рассказывала об этом так: «Сергушка-то во мне все ума искал, да мои ребра ломал; ума-то не сыскал, а ребра-то все поломал». Словом, стал он молодую жену бить, за волосы таскать, лицом по столу возить и на цепь сажать, хотя ее уже чтили за прозорливость, за многие сотворенные ею чудеса. Но и это не помогало – вот и отрекся от нее, отказался, вернул в родительский дом. Домашнем же помучились с ней недолго и вскоре, воспользовавшись случаем, отпустили ее в дивеевский монастырь. Отпустили вместе с Ульяной Григорьевной, одной из тамошних сестер, которой случилось побывать в Арзамасе. И вот Пелагея, издали ее заприметив, остановила на улице, стала звать в дом – на чай и угощение: «Уж уважьте, не откажите. Знатный чаек. С медом да пряниками. Ласковыми хозяевами. Не пожалеете». И очень уж упрашивала, льнула к ней, ластилась, проходу не давала. Монахиня смекнула, что – несмотря на внешний вид, космы, блуждающий взгляд – перед ней не просто городская сумасшедшая, и согласилась, приняла приглашение.
За чаем-то и сговорились – Пелагея покинула Арзамас и со скудными пожитками своими, узелком за плечами подалась, переселилась в Дивеево.
Совершая крестный ход, монахини проходят по Богородичной канавке с иконой Божией Матери «Умиление»
Глава девятая. Солдат и дура (рассказ сестры Анны)
Сохранился удивительный, редкий, бесценный документ – рассказ той самой дивеевской сестры Анны Кременковской, которая опекала Пелагею, ухаживала за ней, с кротостью и смирением терпела ее выходки, иногда упрекала, стыдила, бранила, но при этом – любила, и которую та величала батюшкой. Вряд ли сестра Анна записала рассказ сама, судя по тому, что она называет себя неумелым, простым человеком и даже не пытается постигнуть глубинный смысл того, чему была свидетельницей: в словах и поступках Пелагеи для нее все загадка. Да и грамоте наверняка ее не слишком учили – если и вовсе не была неграмотной. Нет, конечно же, за ней записывали, она же и не заботилась о том, чтобы выразиться по-писаному: склад ее речи сугубо устный, со столь характерными оборотами и словечками. И в этом-то ценность ее живого рассказа – о том, как жили под одной крышей, как Пелагея юродствовала в Дивееве, бродила по ночам, пропадала, возвращалась, какие – по неведомому внушению – брала на себя тяжкие послушания.
Рассказа, настолько простого, непосредственного, меткого в деталях, точного и образного, что нет никакого смысла заменять его пересказом. Ну, было бы таких рассказов несколько – тогда пришлось бы из каждого что-то выбирать, сравнивать, соединять вместе, но рассказ сестры Анны, собственно, единственный источник сведений о монастырской жизни Пелагеи, поэтому лучше всего привести его здесь – если не целиком, то хотя бы частично, наиболее выразительными выдержками и фрагментами. Привести и дать читателю возможность самому ощутить своеобразие этого рассказа, проникнуться и насладиться его простотой, образностью, меткостью характеристик и той поэтичностью, какая свойственна лишь подлинному фольклорному творчеству – народной речи. Насладиться, оценить и при этом попытаться понять, постигнуть тайну юродства как небывалой, чисто русской формы самоотречения, добровольного страдания во имя Христа, безраздельного служения Богу.
Итак, рассказывает дивеевская сестра Анна: «Первые-то десять лет, если не более, возилась она с каменьями. Возьмет это платок, салфетку или тряпку, всю-то наложит пребольшущими каменьями до верху; и знай таскает с места на место; полную-то келллию натаскает их; сору-то, сору, и не оберешься. Уж и бранилась-то я с нею, и всячески старалась отлучить ее от этого, не тут-то было – таскает да таскает. Бывало, себя-то самое в кровь изобьет, даже жалость глядеть. И чудное дело, скажу вам; чего-то чего только с этими с каменьями она, бывало, ни проделывала.
Рядом с нами после пожара обители остались, и теперь еще видны, пребольшущие ямы, как всегда после постройки бывает, да от печей обгорелые кирпичи кое-где не убранные в грудах лежали. Вода летом стояла в этих ямах. Моя-то умница и добралась до них. Что это, гляжу: как ни приду домой от службы, вся-то придет тина-тиной, грязная да мокрая. Допрашиваю, бранюсь; молчит. Погоди, думаю, надо смотреть, где это она купается. Встала я это раз, к утрене собираюсь, она и не шелохнется, как будто и не думает никуда идти, только глядит на меня. Вышла я и пошла будто в церковь, а сама притаилась к сторонке. Дай, думаю, погляжу, что будет. Вот, выждав немного, вижу: бежит так-то скорехонько, торопится, и прямехонько к этим ямам. Наберет этого кирпича охапку, – грудшцу целую, станет на самом краю ямы, да из подола-то и кидает по одному кирпичу изо всей, что есть, мочи в яму, в самую-то воду. Бултыхнется кирпич, да с головы до ног всю ее и окатит; а она не шелохнется, стоит, как вкопанная, будто и впрямь какое важное дело делает. Повыкидавши собранные кирпичи, полезет в самую-то воду чуть не по пояс, выбирает их оттуда. Выбравши, вылезет и опять, ставши на краю, начинает ту же проделку. И так-то и делает все время службы в церкви. Впрямь, думаю себе, дура; да раз и говорю ей: «Что это ты делаешь? И как тебе не стыдно! То с каменьями возжалась, всю келлию завозила, а теперь еще с кирпичами связалась, да купаешься. Ты поглядикась на себя; ведь мокрехонька. Не наготовишься подола-то замывать.