«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин
Шрифт:
Он писал:
Там, под заветными скалами, Теперь она сидит печальна и одна... Одна... никто пред ней не плачет, не тоскует; Никто её колен в забвенье не целует; Одна... ничьим устам она не предаёт Ни плеч, ни влажных уст, ни персей белоснежных. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Никто её любви небесной не достоин. Не правда ль: ты одна... ты плачешь... я спокоен; Но если . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .Это
Ненастной ночи мгла по небу стелется одеждою свинцовой — вот что такое было Михайловское, а что такое была Одесса — он не хотел думать, чтоб не застонать, как от звуков Россини.
У него было одно оружие, один способ сохранить о себе память, оттеснить тех, кто мог претендовать на вполне земное отношение Элизы Воронцовой. И он написал «Желание славы».
Могли ль меня молвы тревожить приговоры, Когда, склонив ко мне томительные взоры И руку на главу мне тихо наложив, Шептала ты; скажи, ты любишь, ты счастлив? Другую, как меня, скажи, любить не будешь? Ты никогда, мой друг, меня не позабудешь? А я стеснённое молчание хранил, Я наслаждением весь полон был, я мнил, Что нет грядущего, что грозный день разлуки Не придёт никогда... И что же? Слёзы, муки, Измены, клевета, всё на главу мою Обрушилося вдруг... Что я, где я? Стою, Как путник, молнией постигнутый в пустыне, И всё передо мной затмилося! И ныне Я новым для меня желанием томим: Желаю славы я, чтоб именем моим Твой слух был поражён всечасно, чтоб ты мною Окружена была, чтоб громкою молвою Всё, всё вокруг тебя звучало обо мне. Чтоб, гласу верному внимая в тишине. Ты помнила мои последние моленья В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.Вот так-то...
Их разделяло непреодолимое. К тому же, если Пушкин мог сказать: всё в жертву памяти твоей, то вряд ли это же самое хотелось повторить жене генерал-губернатора Новороссии... Жизнь в Одессе кипела, нарядная, тесная, полная возможностей соблазнительных.
...Но, как всякая безнадёжная любовь, и эта всё-таки отплывала дальше и дальше. Наподобие корабля, вслед которому он ещё недавно смотрел с одесского берега. И только ночью он продолжал вскакивать в ужасе. Ему снился грот на даче Рено; море, шелестевшее между камнями, по которым с убивающей достоверностью бочком полз маленький краб. Самое страшное заключалось в том, что ещё во сне он знал: это сон. И изо всех сил не хотел уходить из него. Он противился, он, как тогда наяву, не отпускал её рук. Было ещё рано, ещё невозможно было расстаться.
В окно с удивительной настойчивостью колотил вчерашний, нет, позавчерашний дождь. Не вставая с кровати, он накидывал на плечи халат, было сыро, холодно, убого. Обглодками перьев, на клочках бумаги, по всегдашней своей манере, он писал. Что? Я так думаю; пропуск в бессмертие на двоих.
Всё в жертву памяти твоей: И голос лиры вдохновенной, И слёзы девы воспалённой, И трепет ревности моей, И славы блеск, и мрак изгнанья, И светлых мыслей красота, И мщенье, бурная мечта Ожесточённого страданья.VIII
От Одессы было далеко и во времени и в пространстве, когда в степном, унылом Болдине осенью 1830 года его задержала холера.
Та любовь, южная, ревнивая, мучительная, а главное, обречённая, уже была пережита. Что ж теперь, накануне свадьбы, вспоминать? Но именно накануне, прощаясь, он вспоминал благодаря.
Обращаясь к Елизавете Ксаверьевне Воронцовой, он писал:
В последний раз твой образ милый Дерзаю мысленно ласкать, Будить мечту сердечной силой И с негой робкой и унылой Твою любовь воспоминать. Бегут, меняясь, наши лета, Меняя всё, меняя нас, Уж ты для своего поэта Могильным сумраком одета, И для тебя твой друг угас. Прими же, дальняя подруга, Прощанье сердца моего. Как овдовевшая супруга, Как друг, обнявший молча друга Пред заточением его.ТРИ ВСТРЕЧИ
I
Представить было можно, но, передёрнув плечами, он отложил — пустое...
Одесса вспоминалась и представлялась летней, задыхающейся от зноя, тонущей в полуденном мареве. Одесса представлялась тёплым чмоканьем моря в камнях, вонью припортовых улочек, бесцеремонным шумом театральных разъездов.
С ним поступили бесчестно: неизвестно чьими стараниями, но упекли сюда, в Михайловское. В родовую вотчину, как можно было бы сказать себе в утешение. Над родовой вотчиной как бы кто-то опустил огромный полупрозрачный стакан, он задыхался от тишины и неизвестности, писал стихи о любви и о нелюбви — тоже. Одно стихотворение называлось: «Коварность», вот вторая его половина:
...Но если ты святую дружбы власть Употреблял на злобное гоненье; Но если ты затейливо язвил Пугливое его воображенье И гордую забаву находил В его тоске, рыданьях, униженье; Но если сам презренной клеветы Ты про него невидимым был эхом; Но если цепь ему накинул ты И сонного врагу предал со смехом, И он прочёл в немой душе твоей Всё тайное своим печальным взором, — Тогда ступай, не трать пустых речей — Ты осуждён последним приговором.Это была картина того, во что вылились отношения с Александром Раевским, старшим сыном генерала. Осознавать такое было мучительно. Александр долго был как будто другом. Или всего-навсего — умным собеседником? Вечным оппонентом, хотя игру страстей он к тому времени тоже постиг и тоже убедился в неотвязчивой силе людской злобы и зависти. Однако сомнение в достоинствах рода человеческого у Раевского было уж слишком разъедающим. Пушкин несколько раз ловил себя на том, что после вечера, проведённого вместе, отирал лицо, будто рукой снимал паутину. Одной своей улыбкой, даже без слов, Александр ставил под сомнение решительно всё: садился, высоко закинув ногу, перехватив её у щиколотки, и принимался доказывать, каждый раз подкрепляясь новыми примерами, что миром движет себялюбие, не больше. «Мы все глядим в Наполеоны, да Фортуна, мой ангел, взглядывает не на всех с тем расположением. — Лицо в странных, ранних морщинах кривилось. — И ты, Пушкин, не больше ли жизни самой любишь славу?» «Славу?» — переспрашивал Пушкин, не возражая. «Да, и в самой любви...»
Нет, это была неправда: в любви он жаждал любви, а вовсе не огласки...
Женщины оказывались особенно плохи, попав на язык Раевскому. Он не щадил никого, даже сестру. Выскочила за генерала единственно из тщеславия, между тем как все женщины, даже самые блестящие, способны быть только тенью. Вот каламбур! «И Элиза?» «А что ж — Элиза? Дай срок, увидишь!»
Может быть, теперь, когда он сидит в Михайловском, срок настал? И Александр Раевский, сам влюблённый в Елизавету Ксаверьевну Воронцову, наконец одержал победу над её снисходительным сердцем? Думать об этом было почти невозможно...
Пушкин глядел в давно полученное и много раз читанное письмо, строки бежали легко, изящно из шумного города Одессы прямо сюда, в михайловскую избу. По этим строкам совершенно невозможно было отгадать, надолго ли станет того чувства, какое диктовало письмо?
Опустив листок в руке между остро поднятыми коленями, он задумался... Престранная это была игра: под вой метели воображать их там, на юге... Иногда, в минуты особенно злого отчаяния, перед ним на заледеневших стёклах и довольно достоверно вырисовывался волчий профиль Воронцова, иногда кудри Элизы, поднятые в замысловатую причёску... Сейчас Пушкин выбрал и долго держал перед глазами тот вечер, когда он понял: Александр Раевский настраивает — и коварно! — против него Воронцова, именно затем, чтоб его убрали из города, чтоб Елизавета Ксаверьевна — чем чёрт не шутит! — вспоминала давнюю свою благосклонность...