«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин
Шрифт:
...Нам же остаётся только установить, были ли клавикорды в той квартире, которую снимали старики Пушкины. Наверное, были: Ольга Сергеевна ещё жила вместе с родителями, ещё была очаровательна и молода, но то время определяло её как девушку стареющую. Музыка помогала коротать одинокие вечера.
Однако вернёмся к Дельвигу.
Дельвиг писал грустные элегии о бренности жизни. Но у него были твёрдые и благородные принципы. И смел он бывал достаточно, когда дело касалось этих принципов. Так, например, именно он вызвал на дуэль литературного шпиона и доносчика знаменитого Фаддея Булгарина.
Да, знаменитого, я не оговорилась, тоже навсегда вошедшего в круг гения своей завистью к Пушкину; своей пакостной, мелкодеятельной враждой.
Дельвиг вызвал его на дуэль, а что Фаддей?
99
«...отверзли ему дорогу, которой держались в своё время Анакреоны, Горации...» — Анакреон (Анакреонт) (ок. 570—478 до н. э.) — древнегреческий поэт-лирик, в творчестве которого преобладали мотивы наслаждения чувственными радостями жизни, а также звучало предчувствие смерти. Подражание ему породило «анакреонтическую» поэзию поздней античности, Возрождения и Просвещения. В России анакреонтические стихи писали М. В. Ломоносов, Г. Р. Державин, К. Н. Батюшков, А. С. Пушкин. Гораций (Квинт Гораций Флакк) (65 до н. э. — 8 до н. э.) — римский поэт. Его знаменитый «Памятник» породил множество подражаний (Державин, Пушкин и др.).
Сведущим другом был Кюхельбекер.
Приятель Пушкина Алексей Вульф, достаточно едкий, циничный и уж во всяком случае ходивший не в розовых очках, писал о Дельвиге: «Я не встречал человека, который так всеми был бы любим и столько бы оную любовь заслуживал».
И наконец, свидетельство самого Пушкина: «Смерть Дельвига нагоняет на меня тоску. Помимо прекрасного таланта, то была отлично устроенная голова и душа незаурядного закала. Он был лучшим из нас. Наши ряды начинают редеть».
А вот ещё несколько печальных пушкинских строк из стихотворения к лицейской годовщине;
...Кого недуг, кого печали Свели во мрак земли сырой, И надо всеми мы рыдали. И мнится, очередь за мной, Зовёт меня мой Дельвиг милый. Товарищ юности живой, Товарищ юности унылой, Товарищ песен молодых, Пиров и чистых помышлений, Туда, в толпу теней родных. Навек от нас утёкший гений.Предчувствие не обмануло Пушкина, следующим стал действительно он.
III
Вильгельм заворочался, застонал во сне, подтягивая худые мосластые ноги к животу: в «келье» было холодно. То ли лицейских воспитывали по-спартански, то ли кто-то крал казённые дрова... Вильгельму снился вчерашний день и тот листок, какой показал ему Илличевский. Вообще карикатуры на него, Вильгельма Кюхельбекера, были ужасны — он и во сне ощущал этот ужас. Пушкин тыкал в кругом разрисованный лист острым пальцем и хохотал. Хотя мог судить — и по карикатурам Илличевского тоже — о том, как трудно будет Виле продвинуться по пути великого, по пути тираноборства и защиты идеалов свободы. Как Брут, как герои Шиллера он хотел быть.
Пушкин хохотал, закидывая голову, и, неизвестно почему, ему становилось жарко, он расстёгивал мундирчик, а Виля мёрз... Он мёрз и глухо мычал во сне, пытаясь объяснить Александру: то, что нарисовал Олосенька Илличевский, недостойно товарища и вовсе не похоже на него, Вильгельма Кюхельбекера.
Он полагал себя высоким юношей с благородными, почти правильными чертами. Они же его видели длинным, длинным — и больше ничего. Они бы и прозвали его так, если бы не подвернулось это невыносимое: Кюхля.Нарисованное Илличевским состояло из одних острых углов и пошатнувшихся, хоть и стремительных линий. А лицо — всё в неопрятном первом пуху, жидко прилизаны височки. Рядом — маленькая фигурка с вывернутой губой и хвостом. Пушкин вырвал листок из рук Илличевского — тот так и остался е открытым ртом.
— Виля, настоящий герой должен быть ещё и мученик. Ты разве не знал? А в мученьях своих — стоик. Так стоит ли, — Пушкин засмеялся почти сложившемуся каламбуру. — Стоит ли огорчаться, если решил — в герои?
— Он хотел меня унизить, он зол на всех! — Кадык у Вили ходуном ходил на жалкой цыплячьей шее.
— А мне, душа моя, Олосенька угодил. Ещё рожки — и точно бес. А ты думал кто?
— Обезьяна! — крикнул Олосенька и, сейчас же отскочив, добавил миролюбиво: — С тигром, с тигром! Помесь обезьяны с Тигром!
Таково было лицейское прозвище Пушкина, даже лестное, если подумать. У них у всех были лестные или лёгкие прозвища. Только он был: Кюхля.
...Пушкин ухмыльнулся и пошёл, размахивая листком, показывая встречным. Они все умели, если уж подходил такой момент, посмеяться над собой первыми, Виля — не мог. В нём не было той беззаботности, того блеска, который он презирал и которому завидовал мучительно, даже сейчас, во сне. Иногда он бросался очертя голову в игры их сумасшедшие, в танцы и — запинался. Ему казалось: он танцует ничуть не хуже Пушкина. Отчего же у барышень вытягивались лица, едва он подходил к ним на вечерах у Энгельгардта? Ободряемый директором, он кружил их, в том числе и миловидных директорских дочек, в полном самозабвении. Но и в самозабвении чувствовалась натяжка. Сейчас, во сне, рядом с ним появился сам Егор Антонович, он жал Вилин локоть к своему боку и, доверительно склонив круглую голову, объяснял своему доброму другу, своему милому Вилли, как несуразно и даже вредоносно всё чрезмерное, чрезвычайное, далеко отстоящее от золотой середины...
Вильгельм не любил Егора Антоновича, вот что удивительно. И не любил его чистый и честный дом, где всех лицейских принимали столь расположенно и даже по-семейному. Впрочем, Пушкин этого дома тоже не любил.
Егор Антонович был всепроникающ, вот в чём секрет, он хотел того, чего даже отец не должен хотеть, он хотел поселиться в душе каждого из них и лепить затем эту душу по своему образу и подобию или, во всяком случае, по своему усмотрению.
...Одеяло, очевидно, свалилось на пол, потому что он снова стал мёрзнуть и поскуливать, длинные ноги болели от холода, и ему показалось, что он лежит плашмя в холодной воде. Как и наяву случилось однажды, лучше бы об этом не вспоминать...
Но он давно приметил за собой: ему часто вспоминалось именно то, от чего пытался отделаться, что хотел задвинуть в самый дальний угол памяти да ещё завалить мусором повседневных мелочей. К примеру, за ним тащились воспоминания о том, что на допросе он заплакал и стал кричать о своей невиновности, о том, что его соблазнили и вовлекли... А они сидели в своих расшитых выпуклым золотом мундирах и смотрели на него через стол, отдаляя лица, брезгливо и отчуждённо, как на мёртвого, уже приговорённого ими к смерти, уже смрадно гниющего. «Этого путать не надо, этот сам через себя споткнётся», — сказал кто-то из них, а другой (граф Чернышёв?) прикрикнул: «Поторопитесь, молодой человек, не задерживайте, у нас обед стынет!» Вспоминать об этом было ещё мучительнее, чем о том, как, в отрочестве затравленный насмешками, он однажды решил покончить счёты с жизнью, побежал по промозглому холоду и бросился в пруд.
Его вытащили. В этом пруду вообще трудно было утопиться, разве что упав плашмя. Но он-то не знал, он бежал и бросился всерьёз, какие-то минуты между ним и смертью ровным счётом ничего не было. Или лучше сказать: они оказались в объятьях друг друга — он и смерть. Что даже несколько приподнимало его над остальными лицейскими. В особенности над теми, кто всё писал и писал в своих элегиях о смерти, которая придёт в час любви или дружеской беседы. Вильгельм был враг элегий. Слог его был возвышенный. Он признавал стих звучный, даже как бы бряцающий, требующий протяжного голоса.