Дмитрий Донской. Искупление
Шрифт:
— Биться токмо у сундуков!
Вот уж второе столетие привыкает ордынская знать к городам и не может привыкнуть. Привыкала поначалу к Сараю Бату, там, где Волга-Итиль режет себя в сотнях островов и, усмирясь, втекает во Внутреннее море. Привыкают и ныне к Сараю Берке, на восходном рукаве Волги — на Ахтубе, но не привыкнуть им, степнякам, не только к кабакам [83] но даже ко дворцам. Проскучав зиму, вся городская знать устремляется в степь — в её безмерные, но поделённые земли. Нойоны, эмиры, угланы, кади, яргучи и более мелкие чиновники Орды — все они разодрали степь на суюргали, на свои куски, а многие из них жиреют, имея от Мамая тарханные ярлыки и не платя никакого ясака: ни калана — с земли, ни копчура — со стад. Но Мамаю хватает. Его воинство, его приближённых кашиков кормит ясак простых скотоводов, а громадные доходы от даней, от торговых пошлин, но особенно —
83
Кабак (тат.) — зимний дом.
84
Синегорье — предгорье Кавказа.
Как только южная степь покрывалась травой, Мамай: выезжал со всей своей громадной ордой приближённых — с гаремом и телохранителями, с бакаулом и кадями, с угланами и любимыми тысячниками отборных воинов-кашиков, — выезжал в тихие долины Синегорья. Там, у пахучих источников, он разбивал стан и нежился на солнце, и нюхал цветы, и купался в тех источниках, а жёны наперебой твердили ему, что он становится моложе и крепче с каждым днём...
Но в лето 1379 года немного было у Мамая безмятежных дней. По всей степи, по всем землям были разосланы отряды воинов. Одни проверяла готовность простых скотоводов к войне, другие везли сундуки серебра и злата, заманивая на великий поход против Руси наёмников. В ставку у Синегорья поступала всё новые и новые сведения о готовности кочевых и оседлых народов к великой войне. Приходили вести и из Руси. Мамай знал, что у великого князя Дмитрия нетверда церковная опора, что его любимый поп ещё не получил благословения на митрополичий престол, что Киприан плетёт сети против Дмитрия и никогда не простит ему того позора, с каким великий князь прогнал ставленника Царьграда от порога Москвы, от митрополии... Не только разумом, но чутьём определял Мамай всю духовную мощь молодого князя. Он слышал, как тот казнил предателя Вельяминова, жалел, что не удалось ему подсыпать князю зелье... Жалел и о том, что не нынешней осенью, а лишь через год удастся поднять все орды и все народы против Руси. Долго ждать больше года... Но пусть Орда ещё немного отдохнёт. Пусть кони наберутся сил, и тем, которым сейчас четыре года, будет пять, они сольются сотнями тысяч взрослых коней и станут топтать копытами сначала Русь, потом — Литву, потом — немцев, потом всё, что есть на земле до края моря неведомого, а на обратном пути эти кони пройдут по грекам, сметут то, что осталось от древних храмов, о которых рассказывал когда-то самому Батыю ходок из тех земель... После покорения вселенной, в самом конце, он заставит покориться гордый Египет, повелит разобрать никчёмные громады пирамид и построить из их камня невиданных размеров дворец. Вот там-то и будет середина мира. А пока должна литься кровь, как можно больше крови, и чем больше её прольётся, тем просторнее будет на земле, тем легче будет ему, Мамаю, приводить к покорности великие и малые, далёкие и близкие народы! Перешагнуть бы Русь...
Три дня назад бешеный сотник прорвал сразу три цепи Мамаевой охраны три кольца телег и костров, — и, когда его остановил тысячник, он довёл весть: на Дону захвачено посольство главного русского попа Михаила, любимца великого князя Московского! Три дня выдерживали пленников на большом расстоянии от ставки Мамая, следя, нет ли среди них больных, а на четвёртый, в трудный для русских послеобеденный час, когда смыкаются веки и голова думает лишь о постели, великий темник, превосходящий ханов в хитрости и жестокости, повелел привести митрополита Михаила и поставить пред очами своими. Двум епископам и одному большому боярину было дозволено войти в ставку. Сквозь два огня и опрыскивания, безмолвно подчиняясь обычаям поганых, прошёл митрополит Михаил с приближёнными, толмач был отогнан назад: Мамай изволил говорить по-русски.
Ставка была распахнута по обычаю входом на полуденную сторону. Вдали, далеко за кругами его степной охраны, состоящей из десяти тысяч кашиков, виднелись синие горы Кавказа и било сверху жаркое солнце июля. И вот в ставку, топча короткие тени, вошло русское посольство митрополита. Мамай лишь на миг кинул раскосым глазом в их сторону, а сам продолжал ползать по коврам и бобровым одеялам, собственноручно угощая жён кумысом. На противоположной стороне, слева от входа, замерли, сидя на подогнутых ногах, эмиры, угланы, тысячники. Их было немного — только те, что случились в эти дни в ставке великого темника. Мамай заговорил с жёнами, но те, принимая покорно его угощенье, не улыбались и не цвели от его услуг, было ясно, что делает это великий темник только для того, чтобы прослыть добрым, сердечным,
каким, слышал он, часто бывают среди своей семьи повелители стран, лежащих на заходе солнца. Великий темник говорил не с жёнами, он говорил для своих вельмож, и говорил что-то оскорбительное для русского посольства, и те выхаркивали смех, скаля крепкие белые зубы. Натешившись, Мамай прошёл к своему походному трону с низкой спинкой, укрытому вишнёвым бархатом, сел и скрестил ноги меж золочёных ножек трона. Над головой повелителя степей и земель висел на серебряных тонких цепях, как висельник, "брат хозяина" — золотой саягачи, одетый в пышный ханский наряд, даже при крохотной серебряной сабле.— Митрополит Михаил! — проговорил Мамай. — Волею неба ты стоишь в моей ставке. Куда путь правишь?
— В Царьград, великий хан, на поставление к патриарху Нилу! Посольство моё кланяется тебе!
Архимандрит Пимен проколыхался вперёд, поклонился, с трудом перегнув своё полное тело, и поставил сундучок с дарами у ног Мамая. Тот указал носком башмака, чтобы Пимен открыл. Тот открыл. Мамай созерцал серебряные чаши, слитки серебра и грудку жемчуга в одной из чаш. Глаза его добрели и тут же подёргивались задумчивостью, как уголья пеплом, будто виделись ему иные, несметные богатства из тех, что рассыпаны по всему миру и не принадлежат ему, Мамаю. Вот на той неделе бывший повелитель города Тану Паоло Марвини, ныне высланный Мамаем в другой свой город, в Кафу, из остатков своего богатства прислал малую малахитовую чашу, наполненную древними египетскими монетами из чистого золота. Надеется, глупец, что вернутся к нему и город, и таможня, и двор...
— Ответствуй мне, митрополит, — оторвался Мамай от сундука, — во здравии ли улусник мой, Митя Московской?
— Здоров есть великой князь Московской, — с поклоном ответил митрополит и пожаловался: — Твои слуги, великий темник, пояли у меня всё добро и сундуки со святыми дарами, вси иконы, хоругви. Вели вернуть всё, ибо церква православная испокон неприкосновенна...
"Неприкосновенна!.. — приоскалился Мамай. — Видно, сей молодой митрополит не ведает нашего священного сказаиия, не помнит, видно, земля русская, как падали святители под кривыми мечами воинов Чжебе и Субэдэ? Забыто? Ну, скоро, совсем скоро напомнят им это..."
— Тебе вернут всё! И ты отправишься на наших арбах до моря, и там сядешь на корабль, и поплывёшь в Царьград. А сегодня ты останешься у меня в ставке и до захода солнца будешь говорить со мной о Руси и есть со мной и моими эмирами барана. Я велю подать тебе заморского вина, каким будет потчевать тебя, митрополит Михаил, патриарх Нил!
— А наши лодьи?
— Ваших лодей нет! Мои кони привезут вас в арбах к самому морю, там много ныне стоит без дела кораблей, и вы наймёте за малую плату добрый корабль... Пусть возвращаются твои попы к арбам, берут твои сундуки и готовятся И путь. А ты останься!
"О! Злее зла честь татарская..." — поникнув широкой бородой на грудь с золотым крестом, горько подумал митрополит Михаил. Он повернулся, благословил под хохот эмиров спутников своих, и те вышли из ставки. У входа вырос здоровый вооружённый воин и окаменел, заслонил весь вход своим телом. В ставке стало темней.
Архиерей Иван Петровской тряс в страхе сивой бородёнкой, заглядывал в очи Пимена:
— Не сотворили бы зла, окаянные!
Пимен молчал на это, думая о чём-то своём, было похоже, что судьба оставшегося в ставке митрополита его вовсе не волнует.
— Тьфу! — плевался Мартин Коломенский. — Столько жён у единого мужа! Богомерзко!
— То не жёны — то внучки сущие, тако млады и резвёхоньки, так печальны в едино время, — покачал сивой бородкой Иван Петровской.
— Ишь он, жалости предан! — съязвил Пимен. — Все они единым грехом повёрстаны.
— Тьфу! — сплюнул брезгливый Мартин Коломенский. — А ликом прекрасны суть...
Пимен приостановился, глянул на Мартина осуждающе, хотел высказать ему что-то, укорить, но к ним уже подошли тысячник с кашиками и повели их к арбам проверять и укладывать сундуки по повелению Мамая.
Как только корабль с посольством митрополита Михаила отчалил от Кафы, был отслужен благодарственный молебен и открыты бочки с бражным мёдом. Посольство чувствовало себя вышедшим с того свету. После всех волнений вдруг открылось прекрасное море, что звалось купцами по-гречески — "понт". Оно с утра до вечера голубело перед взорами, меняло краски, шумело буруном вдоль бортов. Всё было отменно: попутный ветер, минувшие страхи, доброе питьё и старательная генуезская команда купеческого судна, а вместо презренных цветных перьев-еловцев над головами ордынских воинов, теперь над головами посольства развевался пусть чужой, но неустрашающий стяг со львом — точно такой, какой сбросил Мамай с ворот захваченного города Тану.
Море было ласково, в лёгких волнах. Толмач "на все руки" выведал у купца, хозяина судна, что с таким ветром дойдут до Царьграда к четвёртому заходу солнца. На корабле царило согласие и мир. Келарь Илья и архиерей Пимен и те простили стражным воям их прегрешения, поцеловались, как на пасхальной неделе, а большой боярин Юрья ходил по палубе и всех уверял, что не боится "сего понту", хотя море и неровно, и всё изухаблено ветром. Благоденствие, однако, царило лишь один день и ночь, а на второй день святительского лика не увидало посольство на утренней молитве: занемог. К обеду он тоже не появился. Архимандриты молились, а боярин Юрья всё ходил по кораблю или спускался вниз, в покой митрополита, и предлагал тому бражного мёду с перцем.