Дмитрий Донской. Искупление
Шрифт:
Не успела сотня опомниться, завыть, изрубить русского наглеца, как он снова привстал в стременах, поднял руку и выкрикнул:
— Царь Мамай! Царь Мамай! Сундук Мамаю от князя! Мамай отрубит ваши башки и бросит собакам! — кричал Тютчев по-татарски и, видя, что всадники отпрянули от телеги, пустил своего коня вокруг, всё оттесняя врагов. Асаул! Веди нас к царю Мамаю!
Сотник качался в седле, унимая звериную злобу, и сабля его страшно ходила вдоль конского бока. Наконец он погасил застывший оскал своей улыбки и подал команду своим. Нукеры выстроились на диво скоро и, охватив посольство с обеих сторон, пошли лёгкой рысью, держа направление на полуденную сторону — туда, где на реке Воронеж приостановил свою Орду Мамай.
— Захарка... Полоумная
— Без меня пропадёшь, Квашонка!
Елизар Серебряник молча и украдкой вытирал пот со лба.
— И ты устрашился? Али смертию ты не умыван, Елизар?
— Всяко бывало... Токмо ты вельми круто взял ноне — отбуеручил пястью по роже! Этакого я ещё не видывал...
Егор Патрикеев вымочил наконец язык:
— Чует сердце моё: не вернуться нам в края отчие. Ты хоть пред Мамаем не растворяй уста лающи, молю тя, Захарка!
Нукеры скакали лёгкой рысью, свесясь кто на левую, кто на правую сторону и держась икрой ноги за седло — так отходили затёкшие зады.
— Захарий, я тоже страшуся... — признался один из кметей-охранников, возничий.
— Тебе страшиться — пупок тешить, а у меня в отчинной деревне сын... Кому страшней?
Елизар понял, что родила ему сына та самая полонянка, которую выкупили они в Сарае.
Дорога, показавшаяся в степи, вывела к реке, круто пошла вниз.
— Попридержи коня! — обернулся Тютчев к вознику.
Брод оказался неглубоким. Поднялись на другой берег, миновали худосочный лесок, и вот уж замелькали вдали сначала головы и горбы верблюдов, потом тучи коней залучились высокими колёсами арбы, поставленные плотной цепью, выгнутой в открытое поле.
— Орда в походе... — негромко заметил Захарий и строго добавил: Примечайте! Кто жив останется — великому князю доведёт...
— С тобою останешься! — шмыгнул носом Квашня.
Четверо суток без малого продержали русское посольство в окружении татарских арб и походных ставок, из-за коих ничего не было видно. Пока с завязанными глазами их провезли к середине походной Орды, Захарий Тютчев насчитал четырнадцать караулов, где их окликали. Караулы эти — круги арб и ставок, развернувшиеся вокруг главной ставки Мамая. Внешний круг был замечен Тютчевым издали. Это была бесконечная цепь телег, уходившая к горизонту и вмещавшая в себя не меньше воинов, чем было их у углана Бегича на Воже. Следующие круги, расстояние между которыми было саженей в двести (Захарий считал конский шаг!), были короче, и, чем ближе к ставке Мамая, тем отборнее ставились воины. А у самой середины этой непробиваемой паутины сомкнулись десять тысяч самых отборных кашиков — число, некогда назначенное Чингизханом для личной охраны. В этой тьме воинов каждый отвечал за другого, все следили и друг за другом. Из десятой части общей добычи, принадлежащей хану, немало перепадало именно им, кашикам из личной охраны.
Тютчев благодарил судьбу, что она надоумила взять в посольство Елизара. Этот кузнец, серебряных дел мастер, предусмотрительно взял и уложил в телегу пуд вяленого мяса и сухого сыра. Он же настоял на том, чтобы взять бочонок квасу. Теперь, когда татары не давали посольству ни есть, ни пить, ожидая, видимо, унизительных просьб, Тютчев со товарищи держался вполне независимо. Ни один из кашиков не осмеливался пока нанести обиду, но если Мамай повелит... Дрожь по коже Тютчева осыпалась холодным горохом, а что до Квашни — тот и вовсе слинял с лица.
— Утечь бы... — мечтал он вслух.
— Самое бы время, — соглашался Тютчев, понимая, что они всё самое главное поняли: Орда пребывала в большом походе, из которого нет возврата без кровавой рати, ибо ничто и никто не сможет уже остановить эту лавину, в которой вчетверо, впятеро больше войска, чем было у Бегича, даже если не считать наёмных войск генуезцев, черкесов,
ясов, кыпчаков, буртасов и прочих народностей, населявших бескрайние просторы Улуса Джучи. Утечь бы да сказать великому князю, что нет надежды на исход мирный, что все поднялись в ордынской степи от мала до велика. Сколько раз слышал Тютчев плач детей в ночи, рёв верблюдов, ослов — звуки, пробивавшиеся сквозь ржанье и топот сотен тысяч коней и говорившие о том, что семьи двинулись за воинами, а это признак большой войны, предвестие кровавых ратей.За ними пришли на рассвете четвёртого дня. Глаз не завязывали, но Тютчеву позволили выбрать спутников, не более двух. Он назвал Квашню и Елизара Серебряника. Кашикам велел уйти и ждать за шатром. Посовещавшись, те вышли, скаля белые зубы. Тютчев со товарищи помолились, простились с оставшимися и вышли навстречу судьбе.
— Квашонка, ты прости меня, ежели что приключится... — дрогнул голосом Тютчев, и Арефий Квашня не нашёл сил на ответ.
Только Елизар напомнил:
— Ты, Захаре, не давай сердцу себя обороть, понеже удавить нас за язык твой татарва за благо почтёт.
— Полно! Я Князеву волю творю, на том крест целовал и посему службу превыше главы своей держу! Направляйте стопы свои с молитвою... И дома на печи гинут люди!
Их вели по проходу между двух рядов нукеров, и тянулся тот проход на полверсты. Ближе к ярко-жёлтому шатру Мамая, горевшему вдали на восходе солнца, стояли рядовые кашики реже, и всё чаще мелькали бляхи десятников и сотников, одетых в ратные доспехи. Ещё ближе к шатру, у самой преисподней, где горели два огня в больших глиняных плошках, меж которыми надо было пройти, мелькнули крохотные алмазные полумесяцы на шее у темников, но эти начальники не остались на воле, а вошли в шатёр.
Захарка прошёл первым, отфыркнулся от воды, которой окропили его две женщины, стоявшие с копьями у огней. Следом за ним прошёл Квашня и наконец Елизар с оковцем серебра и золота в руках. В шатре-ставке лежал окованный медью порог, видимо деревянный, на который никто не наступил, даже Квашня, уже терявший голову.
Мамай сидел на высоком троне. На ступенях престола спиной к нему сидели верные его соратники — те самые, что помогли ему подняться на этот трон, ныне они были задарены дорогим оружием, одеждой, у многих поблескивали алмазные полумесяцы темников и угланов. Тютчев встретился взглядом с Сарыхожой, на шее которого блестел малый полумесяц темника. Бывший ханов посол узнал в московском после того юного гридника, что задорился восемь лет назад в Москве, когда сам великий князь не пожелал впустить пьяного ханского посла в терем и велел откачивать его водой у колодца. Недобрая улыбка блеснула на миг под узко бритыми усами и погасла, да Тютчеву было уже не до Сарыхожи...
Мамай взирал с мягкого, сложенного из подушек походного трона, весь освещённый светом нового дня, вливавшимся в широко раскрытый вход. Перед ним, прямо у ног, глыбился громадным телом его личный охранник Темир-мурза. Чуть ниже — два углана, левого и правого крыла. По правую руку, сияя бронзой и золочёными шлемами, сидели на низких скамьях более двух десятков темников. Одни темники! Захарий быстро пересчитал их и помрачнел: только под их началом было у Мамая больше двухсот тысяч воинов...
От входа прошёл к трону Сарыхожа, грубо оттолкнул Тютчева с товарищами шага на три назад, а сам стал на нижнюю ступеньку, к левой ноге Мамая, как раз над двумя его жёнами, неслышно хлопотавшими на ковре, уставленном кувшинами и чашами. Мамай делал вид, что не замечает русское посольство, что-то шептал жёнам, пробовал напитки из чаш. Ноги его, не подобранные теперь под себя, казалось, мешали ему. Он не находил им места, не раз укладывая на спину и плечи сидевшего под ним Темир-мурзы. При этом видны были его просторные, шитые золотой канителью зелёные башмаки, отороченные горностаем. Но вот он глянул на русское посольство, чуть шевельнул правой бровью, косо стрельнутой к виску, и сердито выплеснул на ковёр остаток напитка из чаши. Около минуты в упор смотрел на Тютчева.