Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Дневник читателя

Пьецух Вячеслав Алексеевич

Шрифт:

Но мало этого: цель и смысл его жизни, чистое христианство, в народе скудно принялось и надолго не прижилось, – распространившиеся было колонии толстовцев распались еще до Великого Октября. Кстати сказать, это не совсем ясно: традиционное христианство пережило два тысячелетия, евангелисты, пятидесятники, молокане, духоборы, старообрядцы существуют по наши дни, а толстовская ересь как-то не прижилась. Видимо, невосприимчивость народа к чистому христианству в определенной степени была обусловлена неким аристократизмом самой религиозной идеи и сильным привкусом художественности в ее догмах, а это, как говорится, непонятно широким массам. Вместе с тем толстовство вообще не было рассчитано на живого, ординарного, слабого человека, то есть на огромное большинство. Христос тем-то и был премудр, что выработал общедоступное нравственное учение, основанное, в сущности, на прощении, которое мог исповедовать, а мог не исповедовать и раб и господин, и неуч и грамотей, и стоик и шалопай, и умница и дурак. Толстовство же налагало на человека без малого непосильную схиму, потому что, во-первых, оно предполагало в каждом неофите духовную подготовленность самого Толстого, во-вторых, по некоторым кардинальным пунктам оно входило в противоречие с человеческим естеством, в-третьих, лишало свободы выбора и не предусматривало спасения для отступников, в-четвертых, ставило своей целью не столько потустороннее блаженство, сколько царствие Божее на земле. Между тем величайшим мыслителем всех времен и народов, видимо, будет тот, кто сумеет подвести под общий, так сказать, всеразрешающий знаменатель, временное и вечное, силу и слабость, добро и зло. Таким образом, Толстой сочинил вполне утопическую религию, интересную разве что для тончайшего жирового покрова человеческой гущи, так называемого культурного общества, ибо рабочему, крестьянину, нищему, солдату, ремесленнику некуда и незачем опрощаться, и не могут они пользоваться результатами чужого труда, и медицина для них практически недоступна, и в балете они не бывают, «где полуобнаженные женщины делают сладострастные движения», и любовь-то для них скорее отправление организма. К этому огромному народному большинству обращен единственно догмат непротивления злу насилием, но ведь на трезвый взгляд нашего положительного народа, который имел традицию насмерть забивать конокрадов, по большим праздникам устраивал массовые побоища, нередко впадал в жестокие межевые войны и топил в колодцах своих помещиков, учение о непротивлении злу насилием есть барская забава и более ничего, вроде барометра или ланкастеровой школы взаимного обучения. Впрочем, и культурному обществу пришлось не совсем ко двору чистое

христианство, потому что оно нашло в нем много антикультурного, обращенного вспять, замешанного на старческой озлобленности против кипучей жизни, что-то похожее на теперешний хомейнизм.

Но самое знаменательное – это то, что и основатель толстовства, собственно граф Толстой, оказался не в состоянии его неукоснительным образом отправлять. Какого пункта толстовского учения ни коснись, все у Льва Николаевича выходило наоборот, а если и не совсем наоборот, то, во всяком случае, не в скрупулезном соответствии с догматическим толстословием. Он отрицал собственность на землю и капитал, но так до самой смерти и остался миллионером и крупнейшим землевладельцем, поскольку фактически избавиться от движимого и недвижимого состояния ему помешала семья, мягкотелость, чадолюбие и еще многие превходящие обстоятельства. Толстой исповедал непротивление злу насилием, однако он, глазом не моргнув, вызвал на дуэль Тургенева за то, что Иван Сергеевич «обманул» сестру Машу, и два часа прождал автора «Муму» с двумя заряженными дробовиками в условленном месте, потому что очень любил сестру. Толстой ратовал за отказ от роскоши, за опрощение быта, но сам всю свою жизнь прожил в графском поместье, потому что у него не хватало решимости бросить многочисленную семью. Толстой призывал отказаться от эксплуатации чужого труда, однако его обслуживали повара, садовники, конюхи и прочая челядь, неизбежная при многочисленной семье и графском укладе жизни. Толстой почитал любовь между людьми основной ипостатью Бога и в то же время от души недолюбливал горожан, жандармов, царя, композитора Танеева и еще множество разных лиц. Наконец, Толстой как минимум половину жизни дезавуировал искусство и медицину, между тем при нем жили личные доктора, а искусство продолжало его питать, даже если это была отъявленная публицистика, поскольку и ее Толстой исполнял в строгом соответствии с правилами искусства. Вот, скажем, Сумароков или Николай Успенский, те действительно жили просто, в согласии со своими отпетыми убеждениями: Сумароков ежедневно посещал ближайший трактир, пересекая Кудринскую чуть ли не в ночной рубашке с аннинской лентой через плечо, а Успенский буквально умер под забором в окрестностях Смоленского рынка, где он накануне купил перочинный нож.

Коротко говоря, толстовство было религией, основанной Львом Толстым для самого Льва Толстого, которую основатель был не в состоянии отправлять. То есть он был именно не в состоянии ее отправлять, а нисколько не лукавил, не лицемерил, не фарисействовал и потому был вдвойне несчастнейшим человекописателем своего времени, тем более что многие склонялись к тому мнению, будто граф как раз лукавит, фарисействует, лицемерит. А дело-то было в том, что его утопическая религия никак не проецировалась на практику бытия. Уж на что Христос был последовательным трибуном своей всегуманистической идеи, и тот прибегал к хлысту – что уж тут говорить о сумбурном российском гении, который во исполнение своей веры пашет, косит, учит грамоте крестьянских детей, тачает сапоги, шорничает, прибирается у себя в комнате, принимает исключительно растительную пищу, отчего постоянно страдает желудком, а выходит у него максимум личный протест против общественных безобразий, что-то вроде голодовки профессора Хайдера… Словом, Толстой разделил трагедию Бога, который бытует среди людей, трагедию Будды, Моисея, Христа, Магомета, Лютера; все они были законченные идеалисты в расхожем смысле этого термина, ибо верили, что путеводное слово в состоянии спасти мир, но обращено-то оно было к ЧЕЛОВЕКУ, а их не так уж много среди людей – все больше великовозрастные подростки, не вполне закончившие даже биохимический курс развития, которые воистину не ведают, что творят. Будда проповедовал мир в себе и сулил праведникам нирвану, Моисей дал грозный закон, по идее исключающий преступления против личности, Христос принес великое учение о любви как залоге вечного бытия, Магомет обещал праведникам райские кущи за миролюбие и терпимость, Лютер очистил веру от злобы церкви, в смысле и просто злобы, и злобы дня, а что получилось на самом деле: буддисты до того довоевались между собой, что их голыми руками закабалили христолюбивые англичане; иудеи нынче чуть ли не самая агрессивная конгрегация, которой нипочем законодательство Моисея; нет на свете такого греха, какой за две тысячи лет не взяла бы на себя христианская церковь и все поколения истовых христиан; магометане со временем забыли завет пророка и выродились в узколобых ненавистников всех немагометан, а Лютер не успел навеки закрыть глаза, как его реформа вылилась в десятилетия дикой междоусобицы. И это при том, что все поименованные мессии как-никак учитывали возможности бедового человека, ориентируя его, в сущности, не столько на вечное блаженство загробной жизни, сколько на упорядочение земной, но человек благодаря своей слабости вышел, как говорится, из положения, переориентировав учение на свой лад: дескать, вечное блаженство подай сюда, но уж на грешной земле, «по бесконечной милости Твоей», мы всласть поизгаляемся друг над другом. В общем, многообещающая концепция воздаяния вечной жизнью за сколько-нибудь добродетельное времяпрепровождение на земле в огромном большинстве случаев пришлась не по нашему брату, бедовому человеку, как бывает не по Сеньке шапка, карьера не по достоинствам, технология не по культуре производственного труда. Отсюда единственное свидетельство в пользу воинствующего атеизма, стоящее хоть что-то: пророки никогда не уповали на естественную нравственную эволюцию человека, вполне допустимую уже потому, что животворный принцип нашего мироздания заключается в движении от сравнительно несовершенного к сравнительно совершенному, а неизменно ставили на революцию, на скачок, который закономерен для исторического развития, но в ходе накопления добродетели – исключен и, значит, перпендикулярен самой природе. Следовательно, слабый, дюжинный человек в принципе не способен исполнить учение божества, которое, пожалуй, требует невозможного, и религия остается для него лишь средством единения с братьями и сестрами по несчастью, источником надежды и утешения. Это, конечно, тоже кое-что, но понимать Бога в столь усеченном виде – значит его почти вовсе не понимать. Между тем напрашивается такая формулировка: если мы с вами стоим на том, что бытие человека разумно и закономерно, а не бессмысленно и случайно, в чем изначально и расходятся люди верующие с атеистами, то Бог, или Природа, или Высшая Сила, или Что Угодно есть прежде всего такое организующее начало, которое выпестовало беспримерное в мироздании существо из глупой и бесчувственной обезьяны, с тем чтобы воплотить отвлеченную идею гармонии и добра в конкретном, живом, развивающемся материале; в пользу этого определения божества свидетельствует уже то, что осмысленная гармония и добро худо-бедно бытуют среди людей, по крайней мере, полтора миллиона лет, в то время как до рождения человека на земле не существовало ни осмысленной гармонии, ни добра. Другими словами, Бог есть то, что в критически благоприятный момент и в критически благоприятных условиях самореализовалось через человека из такой же объективной, хотя и эфирной реальности, как закон всемирного тяготения. Это, понятно, немного чудо, но разве сам человек не чудо? Разве не чудо любовь, искусство, разум, как бы отраженный разумностью вселенского обустройства? Разве не чудо самая наша жизнь, если взглянуть на нее глазами не человека из очереди, а неиспорченными, вроде только-только открывшимися глазами?.. Из этого вытекает, что исповедание Бога, или Природы, или Высшей Силы, или Чего Угодно – есть посильное служение гармонии и добру, каковое служение скорее всего не обеспечивает бессмертия, этого, в общем-то, странного, даже бессмысленного дара в рассуждении неизъяснимого счастья земного существования, хотя и ограниченного во времени и в пространстве, но тем более дорогого, однако безусловно обеспечивает мирное, благополучное житие, которого не знает даже самое выгодное злодейство, а также непротивление злу насилием, все одно сопряженное со многими неудобствами, что и доказывает биография Льва Толстого. Ведь посильно, то есть по возможности деятельно, служить гармонии и добру – значит соответствовать цели самой Природы, потому она и берет своих верноподданных граждан под защиту и неусыпное попечение, в частности, закономерно освобождая их от грубых закономерностей и случайностей диалектического материализма, обрекающего нас на многие страдания и несчастья. Как Уголовный кодекс освобождает от наказаний законопослушных граждан, как у хозяйки, готовящей какой-то деликатес, ни при какой погоде не получится динамит, как пешеход никогда не попадет под автомобиль, если он в точности соблюдает правила уличного движения, как мечтателю, глядящему в небо, ни за что не свалится на голову кирпич, так и верноподданному гражданину Природы нипочем естественные несчастья и отрицательно заряженные чудеса, ибо Природа ведет его по жизни как бы под локотки, невзирая на то, ходит он в церковь или не ходит, говеет или не признает никаких постов, не противится злу насилием или преимущественно занимается женщинами и вином – поскольку не в этом дело, а дело в том, христианствует ли он формально или же на деле служит гармонии и добру.

Стало быть, естественное вероисповедание человека есть чистая радость, потому что оно необременительно, а также согласно с возможностями и предназначением человека, но литературное христианство, сочиненное Львом Толстым, – общественная нагрузка, замешанная на старческом ригоризме, противном всему живому, которое и сам автор оказался не в состоянии исполнять, и за пределами Ясной Поляны оно не получило сколько-нибудь заметного распространения, так как плохо сочеталось с реалиями русской жизни и не отвечало запросам так называемых широких народных масс. Более того: это огромное историческое счастье, что у нас накрепко толстовство не прижилось, иначе мы в лучшем случае скатились бы к эпохе Владимира Мономаха, как это произошло в Иране на свой фасон, а в худшем случае превратились бы во франко-англо-германский протекторат, вроде Китая времен заката маньчжурской династии, откуда вывозили бы в метрополии хлеб и нефть, а ввозили бы опиум и жевательную резинку. Все это навевает такое соображение: поскольку религиозный пророк – это такая же профессия, как медик, писатель, инженер, и поэтому подразумевает особый талант, особую подготовку и особую организацию созидательного ума, то все-таки было бы лучше, если бы «сапоги тачал сапожник, а пироги пек пирожник», то есть если бы развитием религий занимались бы богословы, а писатели занимались бы своим прямым делом – просвещением души, поскольку во всех прочих умственных отраслях, включая философию и политику, они почему-то всегда выступают в качестве озлобленных менторов, обиженных на действительность, правительство, народную нравственность, категорический императив и всю нашу Солнечную систему.

Но, с другой стороны, очевидно то, что вообще толстовское протестантство было встречено в русском обществе, во всяком случае, с пониманием, так как оно представляло собой некую суммарную реакцию на жестокость, бестолковость монархического режима, некультурность всяческого начальства, дерзкую капитализацию экономики и общественной жизни, константную народную бедность – словом, на нормальное всероссийское неустройство. Ведь Толстой вооружался не против Христа, а против государственных чиновников в рясах, извращающих его веру, не против промышленных городов, погрязших в рабском труде и пьянстве, а против растления рабочего класса средствами расширенного капиталистического воспроизводства, не против медицины как таковой, а против преподобной отечественной медицины, врачующей отдаленные следствия общественных неурядиц, не против искусства вообще, а против искусства, налаженного для бездельников и эстетов. В качестве же невольного политика – а в России художнику очень трудно не снизойти до политики, в чем, собственно, и беда, – Толстой пользовался особенной популярностью, и это немудрено, так как, по существу, он был эсером с уклоном в анархо-синдикализм, ибо не признавал частной собственности на землю, видел в крестьянине основную фигуру российского общества, протестовал против правительственного террора, призывал игнорировать государственные институты и, таким образом, разделял платформу самой широкой и влиятельной партии той эпохи. Ленин этой платформы не разделял, но справедливо увидел в Толстом «зеркало русской революции» – жаль только, что он в нем и зеркало русской контрреволюции в свое время не разглядел. А ведь Толстой и в этом альтернативном пункте оказался своего рода буревестником предбудущих потрясений. Дело в том, что народная воля, воспроизведенная в толстовской литературе, не совсем сочеталась

со стратегией и тактикой большевизма, а та часть его учения, которую можно назвать созидательно-гуманистической, ну никак не гармонировала с практикой социалистической революции, и вовсе не тот народный слой пришел в семнадцатом году к политической власти, какой в свое время мог воспринять толстовское чистое христианство, особенно в отрасли братской любви и непротивления злу насилием. Правда, Толстой снисходительно отнесся к народному возмущению 1905 года и в кровавом насилии исключительно правительство укорял, но ведь в 1917 году функцию подавления взял на себя как бы народ в лице Красной гвардии и вождей того самого рабочего класса, который Толстой еще когда не одобрял за оторванность от природных корней, питающих личную нравственность, за тлетворную, лубочную квазиобразованность и казарменные замашки. Нетрудно было предугадать, что этот народный слой уж больно лихо крутанет колеco истории, что он, конечно, справедливо, запрограммировано распорядится землями, заводами и даст мир извоевавшемуся русскому мужику, но при этом развернет неслыханный террор, не идущий ни в какое сравнение с масштабами николаевского насилия, тем более непростительный, непонятный, что обусловлен-то он будет не амбициями обиженных помещиков и не претензиями обобранных промышленников и торговцев, а междоусобицей революционных российских партий, – достаточно будет напомнить, что звонком к «красному террору» послужили пять выстрелов эсерки Фанни Каплан, бывшей подпольщицы и яростной инсургентки, впоследствии сожженной в бочке из-под бензина.

Нетрудно было предугадать, что этот народный слой с ямщицким размахом поведет войну обязательно всех против всех, с непременными грабежами под уклончивым названием «реквизиций», с окончательным развалом промышленности и торговли и, как следствие этого, экономическим насилием над крестьянством. Нетрудно было предугадать соответственно январский расстрел рабочей демонстрации в 1918 году, которая пыталась защитить Учредительное собрание, поголовную перепись и уничтожение петроградского офицерства, возрождение института заложников, целые баржи пленных белогвардейцев, пускаемые на дно, закрытие всех небольшевистских газет и прочее в том же роде. И это все в стране, где в течение столетия обожествленная литература, в том числе и сочинения Льва Толстого, культивировала любовь к своему народу, сострадание к ближнему, свободную мысль, чистоту помыслов и деяний, высокий настрой души! И это при том, что с начала первой русской революции до смерти премьер-министра Столыпина было казнено что-то около тысячи отъявленных террористов и боевиков, а идейная оппозиция отделывалась юмористическими сроками, и то Лев Толстой написал страстную филиппику против правительства, которая была напечатана везде, кроме богоспасаемого Российского государства. Поэтому нетрудно было также предугадать, что последние истые толстовцы покорно помрут от голода или по чрезвычайкам, но юношество, воспитанное на Ростовых да на Болконских, потянется к Дутову да к Краснову. Коротко говоря, мир, воссозданный Львом Толстым, который вырос из глубочайшего понимания русского человека и русской жизни и на котором вскормились миллионы культурных людей, вошел в антагонистическое противоречие с Октябрем, так что предсказать грядущую гражданскую междоусобицу можно было не только исходя из неизбежного противодействия экспроприированных экспроприаторов, а просто даже по «Детству», «Отрочеству» и «Юности», не говоря уже про «Стыдно» и «Не убий».

Видимо, и сам Лев Толстой и питомцы обожествленной русской литературы смирились бы с законной, так сказать, революцией, как страдающие зубной болью мирятся с бормашиной, кабы ее развитие неукоснительно контролировала интеллигентная головка РКП(б), и кабы она сама то и дело не скатывалась к вполне сарматским приемам отправления власти, и кабы непосредственными ее проводниками не были разные Чепурные; ведь революции плодотворны и сравнительно безболезненны только тогда, когда они направлены против абстракций, например, против данных общественных отношений в сфере промышленного производства, и губительны, если они направлены против людей, даже когда те хоть конкретные носители этих абстракций, однако именно к этому направлению и питают слабость разные Чепурные; но тут уж ничего не поделаешь, ибо революции – самая благодатная пора для всякого рода наполеончиков, проходимцев и дураков. Отсюда беспримерный разгул страстей, уродливые крайности, самовластье, подавление всего, что не вписывается в программу III Интернационала, а главное, кровь, кровь, кровь. Ну что можно было ожидать от Толстого, доживи он до Октября? – опять «Не могу молчать»…

О течении языка

Это, в сущности, загадочно, даже странно, что язык не стоит на месте, что он развивается, как живой, тем более нам не всегда понятно, в каком направлении и зачем. Конечно, можно предположить, что язык вырождается или совершенствуется постольку, поскольку вырождается или совершенствуется общество, человек и условия его жизни, однако в связи с этой гипотезой вот что вызывает недоумение: давным-давно ушли из нашего обихода такие милые архаизмы, как «поелику», «оные» и «дондеже», а между тем подьячий семнадцатого столетия был нисколько не нравственней муниципального чиновника наших дней и новейшие философы отнюдь не умнее Лейбница, и вот бытование хомо сапиенс стало намного удобнее, веселей, нежели прежде, до изобретения ватерклозета и «чертова колеса», но язык летописца Нестора куда колоритнее слога «Истории КПСС», хотя между «Повестью временных лет» и большевистским талмудом наблюдаются многие обидные параллели. Одним словом, темна эта область – течение языка, прежде всего потому темна, что, кажется, было бы намного естественней и понятней, если бы речь давалась нам неизменной, однажды и навсегда, ибо у человека испокон веку один нос, два уха, пять чувств и двадцать пальцев, ибо человек издревле страдает, творит, безумствует по более или менее общему образцу.

Но во всяком случае ясно, что течение жизни заметно медленнее, чем течение языка. Ведь, в сущности, Лев Николаевич Толстой – наш старший современник, всего-навсего восемь лет не доживший до социалистического реализма, и это в нашу общественно-технологическую эпоху были задействованы радиоволны и шестиградусный «угол атаки» для искусственного крыла, и как народовольцы завели у нас кровавую смуту, так мы по сей день не можем прийти в себя, то есть всего-то и пройдено исторического пути, что от лампочки Яблочкова до «лампочки Ильича». А между тем стряслась «культурная революция», в результате которой писательство сделалось занятием общедоступным, как катание на коньках, между тем народный речевой строй стал нецензурен, по крайней мере, процентов на пятьдесят, исчезли из обращения «пельцин», «спинджак», «ась» и многие грациозные обороты, как-то «Не угодно ли пройти в часть», люди на улицах обращаются друг к другу исходя из вторичных половых признаков, наконец, русский человек начала XX столетия наверняка не понял бы сегодняшнего русского человека, если бы последний, например, первому сообщил, что по поводу недавнего саммита бизнесмен Кукушкин дал колумнисту Подушкину эксклюзивное интервью; впрочем, у нас с Петра I любили «В конце письма поставить ”Vale“», а то ввернуть забубенный галлицизм, да еще русские города пестрели вывесками, писанными латиницей, и если бы не пьяные мастеровые, не деревянные заборы и не хрюшки, пасущиеся где ни попадя, то еще призадумался бы сторонний наблюдатель: а подлинно ли это русские города… Стало быть, имеются и константы, от которых отправляется течение нашего языка, и одна из них, гадатель-но, – пренебрежение чудесами природной речи, некоторым образом лингвистический комплекс неполноценности, точно мы снабжены не изящным и всемогущим средством общения, восходящим к древнему санкритическому истоку, а каким-нибудь жалким наречием, до того хилым и угловатым, что нельзя пригласить на чай, чтобы это не было принято как вызов на поединок. Стесняется своего языка русский, так сказать, окультуренный человек – вот в чем загадка, на которую нет ответа, и с непонятной настойчивостью якобы облагораживает отчий словарь за счет иноземных, приемных слов, хотя у него своих собственных «вагон и маленькая тележка», как меряли изобилие в старину.

Ну, действительно: зачем говорить «путана», если есть сильное русское слово – «блядь»?[4] А разве мыслимое это дело, чтобы при французском дворе двести лет разговаривали по-китайски, между тем при дворе Романовых двести лет разговаривали по-французски да еще находили в этом высокий вкус. Стыдобища, конечно, и вдвойне стыдобища по той причине, что если у нас, русаков, и есть чем повеличаться перед миром, так только нашим удивительным языком, в котором имеется пропасть средств для выражения самых причудливых мыслей, самых микроскопических движений души, самых изящных чувств. Чего стоят одни наши междометия, иной раз содержащие больше смысла, чем основательная политическая программа, а очарование нашей фонетики, похожей на неясное очарование чисто славянских физиономий, а самодовлеющие знаки препинания, а прелесть суффиксов и частиц… Интересно, что кроме всего прочего русский язык умен: у нас потому и серьезных философов никогда не бывало, что русский язык сам по себе философия, пусть даже философия преимущественно ругательного направления, недаром в одном нашем придаточном предложении, ну например: «…было так сыро и туманно, что насилу рассвело», может уместиться небольшое эстетическое учение, недаром нам стоит сказать «ничего» в ответ на вопрос «а тебе не страшно?», как за этим «ничего» сразу встает мировоззрение целой нации, недаром такой отвлеченный образ, как «мальчик без штанов», выведенный Салтыковым-Щедриным, способен вскрыть подноготную русской жизни. Вдобавок наша речевая стихия – именно что стихия, то есть родная речь не знает своих границ, весьма прихотливо развивается изнутри, а главное, она вместительна, многомерна до своего рода неопределенности в отличие от многих устоявшихся языков, которые недвусмысленны, как зубило. Потому-то русские писатели и произвели на свет божий изощренно художественную литературу, беспримерную по своей силе и глубине, что они владели идеальным аппаратом для операции на душе. Потому-то, кстати заметить, русский человек – чересчур собирательное понятие, почти как млекопитающее или космос, что у нас все по-разному разговаривают в связи с избыточными возможностями языка; ведь в России почти у каждого свой язык, из-за чего мы столетиями и не вылезаем из междоусобиц, и это еще бабушка надвое сказала – оттого ли у нас наблюдается такой филологический разнобой, что слишком разные русские встречаются среди русских, или как раз в связи с избыточными возможностями языка между русскими водятся в высшей степени люди, политики, шоферня, уголовники и так далее, которые разнятся до такой чуть ли не этнографической степени, что знающие слово «самодовлеющий» почти не понимают тех своих соплеменников, которые говорят «чирик» и «замочу». Похоже скорей на то, что русский язык несет в себе мощное воспитующее начало, способное возвысить или уронить начинающего человека в зависимости от его речевой среды. Иначе нам никак не истолковать тот интересный факт, что хорошие люди у нас объясняются живописно и горячо, а жулики, в диапазоне от наперсточников до партийных функционеров, объясняются кое-как, через пень-колоду, точно они скрытые иностранцы или даже пришельцы с других планет. Конечно, на это можно возразить известной марксистской формулой: «бытие определяет сознание», сиречь качество жизни всегда обуславливает качество языка, – но тогда педагогика не искусство, опирающееся на слово, а чистое надувательство, и нас с колыбели воспитывает не родительское наставление, а вкус микстуры и перепады температур. Да еще необходимо принять в расчет, что на Руси качество жизни и качество языка – это примерно одно и то же, недаром у нас самые жизнерадостные люди – говоруны, будь они хоть чернорабочие, хоть пропойцы. Одним словом, в России язык делает человека, отсюда, видимо, и пошло: русский язык свободен, и русский мужик свободен, до безобразного свободен, даром что он тысячу лет прозябал в рабах; русский язык щедр, и русский мужик щедр, до бессмысленного щедр, несмотря на то что он всегда был беднее церковной мыши; русский язык хитер, и русский мужик хитер, до стоицизма домашней выделки хитер, иначе он не сдюжил бы ига кровавых своих владык; русский язык не любит застывших форм, и русский мужик не любит застывших форм, особенно в области государственного устройства.

Касательно последнего пункта: наш народ оттого, видимо, склонен к бунту, что он никогда толком не понимал кровавых своих владык. И действительно, так просто не разберешься, что бы такое могла означать «диктатура сердца» или какой тайный смысл заключен в призыве «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», а «экономная экономика» – это что еще за темная каббала… В свою очередь, власти предержащие не понимали простонародье, правда, не столько из-за того, что оно преимущественно оперировало «низким штилем», сколько из-за того, что легко мирилось с надругательствами, бунтовало по пустякам и было доверчиво, как дитя. Русскую интеллигенцию наши владыки тоже не понимали, даже она-то, главным образом, и ставила их в тупик, потому что, во-первых, последовательно боролась против собственных привилегий, а во-вторых, представляла собой как бы отдельную нацию, самочинно сложившуюся из природного материала, которой для полноты впечатления не хватает только государственной символики, территории и гражданства; а так и лицом, и одеждой, и душой, и мыслями, и, особенно, языком русский интеллигент отличался от прочих подвидов русского человека, как дзэн-буддист от адвентиста седьмого дня. Таким образом, широк, слишком широк отчий язык, и сколько его ни сужай, хотя бы до словарного запаса кладбищенских сторожей, все равно хватит средств для того, чтобы написать «Женщину в белом», с избытком хватит.

Поделиться с друзьями: