Дневник
Шрифт:
Дети встретили меня ликующе: «Юрий Маркович!.. Юрий Маркович!..» — словно я рождественский дед. И тут же наперебой стали просить, чтобы я рассказал, как летал на самолете. Я думал, они спутали меня с Коккинаки. Нет, они звонили ко мне, и им сказали, что я улетел в Ленинград.
— А где вы живете? — спросил меня очень серьезный, с тонким лицом мальчик.
— В Москве, но большей частью на даче.
— На даче? — повторил он задумчиво и радостно добавил: — Там сейчас лето! (Дело происходило зимой.)
Он же спросил меня:
— А вы самый главный писатель?
— Нет, скорее наоборот…
— У них главных не бывает, дурак, — благожелательно объяснил ему приятель. — У них все главные.
Воспитательница рассказала им глуповатую
— А лодку свою они сделали непроницаемой… Для чего, ребята?
— Чтобы пыль не набилась! — крикнул с места мальчик, с коленками, круглыми, как ядра.
Ребята старались усесться поближе ко мне. Один взял меня под руку, другой ухватил за карман, третий даже за воротник сзади.
— А если бы вы были моим папой? — упоенно сказала одна девочка.
— А если б моим!.. — тут же подхватила другая.
— Моим!.. Моим!.. Моим!.. — полетело со всех сторон.
Вмиг я стал отцом двух десятков детей.
Одна девочка — она носила на рукаве повязку с красным крестом — не принимала участия в наших делах. Она всё время лечила себя: ставила градусник, пила капли из бутылки с помощью пипетки и прямо из горлышка (конечно, капли воображаемые), выслушивала себя игрушечным нейлоновым стетоскопом. Она так мужественно боролась за жизнь, что это было даже величественно.
Когда я уходил, они все припали к окнам. Над Мытной улицей долго не умолкало прощальное, отчаянное: «Юрий Маркович! Юрий Маркович!..»
1962
Январь 1962 г.
Ночью пошел в лес. Полная луна размыто желтела в мут ной наволочи, и тени деревьев на снежной дороге были жидкими, бледно — серыми. Полянки светлы почти дневным светом; красиво курчавы инеем ветки молодых берез. Холодный ветер не проникает сюда, в просеку. Я опустил воротник, отёр надраенное морозом и ветром лицо и почувствовал, как намерзли ноги в коленях. И от этого собственного холода одуряюще сильно вспомнился холод Машинных ног, когда она приходила ко мне в Подколокольный. Она надевала чулки с круглыми резинками, верхняя часть чулка немного подворачивалась на резинку, оставляя незащищенную полоску тела. Эти чулки были мне добрым знаком, гарантией близости. И я так любил ледяной холод у нее над коленями, который долгодолго не исчезал в тепле постели. Она была уже вся горячей, лицо так и пылало, а на ногах оставались ледяные обручи. И как же я был тогда молод!
Сегодня снова мороз, небо чистое, и ровная, светлая, чистая луна покоится в широком ореоле, серебристом близ нее и розоватом по краю.
Прекрасные стоят дни: ярко — синие, солнечные, огнистые в закате. Ночи полны серебра и черного бархата теней.
Ночью пошел в столовую, что-то громко напевая и совсем забыв, что в большой комнате спит Сашка. И вдруг вспомнил, и ощутил к нему такую жалость и нежность от жалости, что прямо сердце остановилось.
Со мной это случается изредка в последнее время. Возрастное это, что ли? Понимаешь свою жалость и обреченность и оттого так мучительно чувствуешь беззащитность и гибельность близких.
Я, и в самом деле, начал чувствовать свой возраст, чего не было еще год назад. Вдруг постигаешь с непередаваемо горьким чувством, что изменить что-либо, исправить, что-либо, искупить что-либо у тебя просто не хватит времени. Страшно бывает, особенно по ночам.
Каждый раз, просыпаясь после дневного сна, я слышу пение птиц, то весеннее, бурное, радостное пение, что в майскую пору пронизывает, наполняет нашу дачу. И слышу я его не в первые минуты полузабытья, между сном и явью, а совсем проснувшись, в полном сознании. Слышу долго, минут пять, десять. Быть может, это признак склероза мозга, сужения или распада каких-то важных сосудов, или нарушение слухового аппарата, или что-то предшествующее смерти? Не знаю, но звучит это пение и красиво, и радостно, только чуть тревожно. Пишу это и снова слышу птиц за окном. Впервые это пришло ко мне не после сна, а в обычной вечерней усталости. Поют, поют соловьи, жаворонки,
малиновки, зяблики, поют в ночном, заснеженном, скрипучем от мороза саду.Печальная прогулка днем с Геллой. У меня повышено давление, болит затылок и лоб, перед глазами реет паутинка (Лена как-то сказала, что это от малокровия), да и сердце бьется вяло, отчего всё тело лишено упругости. День серый, без теней и бликов, падает редкий снег.
Повстречали жалкого охотника с одноствольным ружьем. Оказывается, в наших местах водятся рябчики и зайцы. Но сегодня он ничего не убил, да и вчера тоже. Рябчики зарываются в снег, без собаки их не подымешь. У него, правда, есть собака, но плохо работает. Что-то все и всё сейчас плохо работают: собаки, мое сердце и мозг, наши писатели и деятели, крестьяне, шоферы, водопроводчики, печники и печи, дверные замки и электрические бритвы, проигрыватели и магнитофоны, редакции и почта, и особенно — портные… Усталость, что ли? Усталость живой и мертвой материи?..
Хорош был лишь снегирь на ветке бузины, и тот улетел, едва мы его заметили, тоже не хотел сработать на радость нам.
Великое бесстрашие в авантюрной политике, в игре со стронцием, в попрании всех человеческих прав, даже прав желудка, и детский страх перед двумя строчками в рассказе, который никто не прочтет. Неужели литература, действительно, так могущественна?
Раньше зима, лето, осень и весна были для меня катастрофами, я ждал их, знал, что они придут, и все-таки трепетал. Теперь это просто времена года, а не грозные знаки моей судьбы, моей души.
Я. С., лежащий с повязкой на носу, с пузырьком, набитым льдом, на лбу, в предбаннике 4–го кабинета нашей поликлиники на виду у равнодушных людей. Для меня, сразу ослабевшего всем телом, с рухнувшим сердцем и трясущейся головой, — средоточие всей боли, всего страха, ужаса, жалости и любви, а для окружающих — даже не объект для любопытства. Люди дальше друг от друга, чем звезды во вселенной, те хоть шлют друг другу через миллионнолетия свой слабый свет.
Мне кажется, я стал так беспощадно загонять себя пьянством в неосознанном желании приспособить мой конец к уходу мамы и Я. С. О чем бы я ни думал, у меня даже в безответственности уютных ночных мыслей не получается продолжения без них. И вот что еще характерно: при всей своей мнительности, при столь развитом инстинкте самосохранения я вовсе не пугаюсь тех странных сердечных явлений, без которых теперь не обходится ни одна ночь.
На днях побывал в суде. Там дела не слушаются, а лишь переносятся. Перенесли и наше дело, после того как мы три часа прождали судьиху, задержавшуюся — я слышал это через дверь, — у какой-то прихворнувшей Люськи. Отложилось и предыдущее дело об избиении. Оно откладывается в восьмой раз из-за неявки каких-то неважных свидетелей. Пострадавший, серьезный человек в усах, в вельветовой толстовке, в шубе с барашковым воротником и такой же шапке, по виду заводской мастер, старый уважаемый производственник, стоически пережил неудачу. «Ничего, ничего, мы доведем дело до конца», — говорил он своей симпатичной, жалко — растерянной жене.
Его избил зять, муж дочери. Зять пытался выбросить его с пятого этажа, но не сумел и ограничился тем, что прошиб ему голову и сломал три ребра. Он тоже расписывался в су дейской книге, бледный, с плоским, лопатообразным лицом. Свидетели были в отчаянии: восьмой раз вызывают их и всё без толку. Тут, как из ящика Пандоры, посыпались такие ти пические несчастья, что и нарочно не подберешь: у одной — обвалился потолок, у другой — некормленный ребенок в коклюше, у третьей — старуха — мать умирает, четвертая — на сдельщине и теряет здесь заработок. Бабы орали, плакали, ругали на чем свет стоит и суд, и пострадавшего, который хранил ледяное спокойствие и достоинство. Похоже, этот жалкий процесс стал содержанием всей его жизни, он произ вел на меня впечатление человека, живущего полно, целеустремленно, напряженно, интересно. Когда суд наконец состоится, в чем я, однако, не уверен, и его зятю дадут года два за злостное хулиганство, в его жизни образуется зияющая пустота.