Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Дневник

Нагибин Юрий Маркович

Шрифт:

У входа в усадьбу Михайловское на комле обрубленного ствола старой ели уложено тележное колесо, и на нем удобно и широко обвисло гнездо. В гнезде три аиста: папа, мама и дитя почти одного роста с родителями, но с детским выражением долгоносого лица. Отец несколько раз отправлялся в недалекие воздушные странствия, а по возвращении, будто самолет, идущий на посадку, делал круг над гнездом и выбрасывал, наподобие шасси, длинные красные ноги.

Гейченко угощал пас еще кисловатой грушевкой и сводящими челюсти терпкой кислотой, каменно твердыми коричными, а также рагу из утки, малосольными огурцами, чаем, кофеем, своими рассказами о Пушкине, слабыми, наивными и всё равно чем-то хорошими, и застольной беседой, живой, умело направленной, содержательной и облеченной в хороший русский

слог. Тут и вообще хорошо разговаривают причастность к Пушкину, что ли? — все, кроме сожительствующей сейчас с Гейченко бывшей школьной учительницы. В ней еще не побежден окружающим сладкозвучьсм развратный комсомольский жаргон. Пушкин заявляет о себе не только чистой, не омраченной советизмами речью, но и особой идиллической безнравственностью. Поэтичное Тригорское было борделем, тон задавал Пушкин, живший со старухой

Осиповой, со всеми ее дочерьми, с сестрами Керн (в соавторстве с Вульфом), с дворовыми девушками — в малой баньке в глубине парка, вообще со всеми существами женского пола, появлявшимися хоть на миг в Тригорском. Высокая порядочность здешних людей имеет тот же своеобразный пушкинский вывих: тут не противятся властным велениям плоти. Маленькая, худенькая, похожая на пятиклассницу Женя подряд путалась с тремя ленинградскими литераторами, беззаветно отдаваясь каждому из них и немедленно изменяя, едва вослед отъезжающему взвихрялась снежная пыль.

Гейченко с патриархальной простотой заменил уехавшую на юг немолодую жену бравой комсомолочкой. Она ходит в затрапезе, стирает и гладит ему белье, рубашки, стелет постель и называет за глаза Семеном.

В этой связи мне вспомнился круг и — вых, у них также царит эта старорусская терпимость в делах пола при необычайно высокой моральной требовательности во всех остальных отношениях.

Ужасны были в Святогорской роще наши спутники: задыхающийся грязный Шавров и стройное дитя века, педераст-недоносок Миша Чапов. Оба редкостно неосведомленные о Пушкине, возбужденные побочными обстоятельствами: первый — возможностью даровой жратвы, второй — девками и — горбатым, тонким носом чуемой — аморальностью, разлитой в воздухе, оба начисто неспособные хоть на миг выйти из своего века.

На лугу, коленопреклоненный, брился пастух, держа зеркальце перед собой и макая кисточку в озеро. А за ним пестрели сорочьей расцветкой хорошие грустные коровы; где-то кричала иволга и метался черным крылом пустой рукав Гейченко, и если бы не Шавров с Мишкой, то созревшее чудо свершилось бы, нам было бы видение; я уверен, мы его заслуживали!.. Недаром по — особому нервна была Гелла, она чуяла близость чего-то, но Шавров сообщил громким шепотом, что он «натёр яйца», а Мишка воскликнул с неповторимо дурацким видом: «Во, фирма!», и чудо замерло у последнего предела.

А почю в доме Жени, напоенном гостеприимством, печалью и одиночеством, при всей его населенности, мы с Геллой, лежа на матрасе, читали жеребцовый дневник противного Вульфа. А потом нас кусали блохи, и Гелла, перенасыщенная электричеством так и несостоявшегося чуда, металась и неистовствовала на нашем скудном ложе, как ураган, и я не мог уснуть и всё прислушивался к обмирающему, загнанному сердцу, а потом погасло электричество, и в дегтярной черноте меня оглоушил страшный приступ клаустрофобии, и Гелла кинулась за керосиновой лампой, и она горела у нас всю ночь, а за дверью молодые приезжие друзья Жени, чудовищно фальшивя, пели песни Булата и бренчали на гитаре, а потом легли спать вповал, по — тригорски, как в баньке, и я лежал, подавленный страхом смерти, и все ждал, когда Гелла начнет па меня писать, почти желая этого проявления близкой жизни, а потом вдруг настало утро, и я уже не боялся смерти и был рад, что впереди еще полдня Пушкинских гор, полдня Гейченко и что, быть может, сегодня мы наконец увидим цапель. Я вспомнил, что перед отлетом цапли становятся нервными и злыми, они обрушивают на каждого, кто подвернется, сор из своих гнезд, гадят прохожим на голову, и мне захотелось написать рассказ, где бы фигурировали эти цапли.

Мне и сейчас хочется назад в Святые — поистине святые — горы, но цепко держит на месте кинохалтура и давит страх остаться

на бобах, и меркнет Пушкин в моей по — дурному озабоченной душе.

Надо всерьез подумать о себе, надо что-то жестко решить и что-то изменить в жизни. Нужен душевный досуг, столь ценимый Пушкиным, и чтобы в этом досуге рождались рассказы. Кино должно давать мне возможность бесстрашно и просторно писать рассказы, если же оно становится самоцелью, то на кой черт всё надо?

Кончай с суетой. До чего дошел: увидел паутинку на дереве, услышал шмеля в полете и прямо обалдел: до чего населен и озвучен мир! А раньше ты его видел и слышал непрестанно. Но ведь для кино не нужна действительность, не нужны ни шумы, ни краски, ни запахи окружающего мира, вот ты и лишился почти всех пяти чувств.

Был на охоте. Привез четырнадцать уток и омерзительное впечатление об Анатолий Ивановиче. Как разложила служба этого самобытного и привлекательного прежде человека! Он был горд, сдержан, трезв, бескорыстен, смел и резок в суждениях. Он стал искателен, развязан, болтлив, хитро льстив, а порой груб, но лишь с теми, кто для него вполне безопасен. К тому же он стал пьяницей. В егерьском деле он педантичен и смысле соблюдения законов до излишества, но небрежен и холоден в удаче. Он отвратительно спаивал моего шофера, чтобы потом посмеяться над городским человеком: «Я думал, что только в деревне Дураки живут, выходит, они и в Москве водянки», — говорил он, с издевкой поглядывая на пьяненько го, но добродушного и жалкого Федотыча. Меня он послал матом, но туг же испугался, стал подлизываться, плакать, всячески изображать невменяемость.

Грустно мне зто было и противно. И вспоминался он прежний, такой бедный и такой достойный, чистый, нетронутый общим гниением. Писать о нем я уже больше не буду, ибо тот последний и самый важный рассказ, какой нужно было бы на писать, никто не напечатает.

У меня был очень плотный шалаш, я наблюдал уток но их отражению в чистой, недвижной, будто туго натянутый шелк, озерной воде.

Я стрелял но крякве, но промахнулся и угодил в желтый круг луны на воде.

Как давно я ничего не записывал. А за это время было много событий: поездка в Югославию, походы за грибами в лес, медленно и неуклонно погружающийся в осень, и первый заморозок — конец всему: цветам, грибам, граве, до сих пор не облетевшим деревьям, словом, всей радости еще длящейся летней жизни.

Еще одно лето кануло, еще тревожнее па душе за близких, за самого себя. С уходом лета душнее страх смерти.

Теперь я понимаю, зачем мне это новое мучительное и дорогостоящее строительство, зачем оно бедной, старой, усталой маме и больному Якову Семеновичу. В этом жалко и трудно растущем флигельке есть какое-то движение, развитие жизни, замершей в природе, есть какой-то обман времени и самой смерти, утверждение себя на земле. Но, конечно, и эту бедную радость пытаются отнять: строительство запрещают, грозят всякими карами, а недостроенный флигель страшен, как разрытая могила, и на душе всё гаже, тревожнее и печальней.

Плохо мне сейчас работается, пишется без радости. Как ни странно, больше всего тревожит и огорчает меня недостроенный и находящийся под угрозой флигель. Так хочется, чтобы он был! Почему это многим писателям, как правило, наименее конструктивным, наименее способным устроить свое физическое существование, так страстно и жалко хотелось построить жилье: Джеку Лондону, Бальзаку, Дюма — отцу? Быть может, в этом зрилась некая победа над разрушительными, гибельными силами, живущими в душе? Любопытно, что никто к этом не преуспел. Самые горестные и невыносимые страницы жизни этих писателей связаны с домостроительством.

Похоже, что я повторяю судьбу моих великих предшественников, в более ничтожном, как и полагается, образе.

А еще мне плохо и тревожно из-за фильмов, которые могут дать мне долгую материальную, а значит, и душевную независимость, могут дать мне чувство реванша в той долгой, изнурительной борьбе, которую я вел с негодяями всех рангов и мастей, могут раз и навсегда широко распахнуть передо В мной двери мира, а могут и погореть с треском, смрадом, копотью, вонью, надолго отбросив меня в грязные бездны неудачи.

Поделиться с друзьями: