Дневник
Шрифт:
Размышляя над двадцатью четырьмя годами моей жизни в Аргентине, я без труда уловил довольно четкую архитектуру, симметрию, достойную внимания. Так, например, эти годы раскладываются на три периода, по восемь лет каждый; первый период — нужда, богема, беспечность, праздность, второй — семь с половиной лет в банке, жизнь клерка, третий период — скромное, но независимое существование, рост литературного престижа. Прошлое я мог бы поделить и по таким категориям, как здоровье, финансы, литература… или упорядочить его в каком-то ином разрезе, например, с точки зрения изменявшегося во времени содержания проблем моего существования. Но как зачерпнуть суп жизни дырявой ложкой этой статистики, этих графиков? Да что там говорить: в одном из моих чемоданов была папка, а в папке той кипа пожухлых листков с хронологией, месяц за месяцем, моей жизни… Заглянем, например, в апрель 1953-го, десять лет тому назад, и посмотрим, что там было. «Последние дни в Салсипуэдес. Пишу Сенкевича. Окампо и прогулка до Рио-Себалос, возвращение ночью. Читаю „Порабощенный разум“ и Достоевского, 12-го возвращение в Буэнос-Айрес поездом. Банк, скука, Завадзкая, жуть, письмо Гедройца, что книга не идет, но он хочет еще что-то издать. У Грохольских и Гродзицких. „Банкет“ в „Ведомостях“…»и т. д., и т. д. Ну, помог я моей памяти прогуляться туда-сюда по прошлому — и что с того? Что делать, спрашиваю я, с этой литанией перечислений,
Быть страстным, быть поэтом по отношению к ней, к Аргентине… Она привлекла меня к себе до такой степени, что (теперь-то я в этом уверен) я был в нее глубоко и навсегда влюблен (а в моем возрасте такие слова не бросают на океанский ветер), и вот еще что: хоть убей, не смогу сказать, что меня обольстило в этой скучной пампе, в мещанских городах. Ее молодость? Ее «низкое» (ох, сколько же раз в Аргентине меня посещала мысль, одна из моих главных и будоражащих, мысль, что «прекрасное — это низкое»)? Но хоть эти и им подобные явления, поддержанные дружески-невинным взглядом, лучезарной улыбкой и некоторой киношностью, полной цвета, жары и испарений, сыграли, как известно, немалую роль в том, что я подпал под очарование Аргентины, страна была стократ богаче. Старая? Да. Треугольная? И это тоже. А еще квадратная, синяя, закрученная в кислую спираль, горьковатая, разумеется, но также и сокровенная и немного как блеск на ботинке, тупая, как столб или ворота, также вроде черепахи, утомленная, исковерканная, полая, как дупло или русло, шимпанзистая, сожранная, извращенная, софистическая, обезьянья, скорешённая с сэндвичем, похожая на пломбу в зубе… ох и пишу — все, что под перо подвернется: что ни скажи — все подойдет к Аргентине. Nec Hercules…Двадцать миллионов жизней во всевозможных комбинациях — это много, слишком много для одной отдельной жизни. Мог ли я знать, что конкретно из всей этой массы переплетенных жизней так меня зацепило? Может, то, что я оказался без денег? Что потерял имевшиеся у меня в Польше привилегии? Что эта американская латинскость каким-то образом дополнила мою польскость? А может, это южное солнце, леность формы или тамошние брутальность, грязь, низость… не знаю… Более того, не соответствовало истине утверждение, что я якобы был влюблен в Аргентину. Я вовсе не был в нее влюблен. Точнее говоря, я только хотел быть влюбленным в Аргентину.
Те quiero.Вместо того чтобы сказать «я тебя люблю», аргентинец говорит «я тебя хочу». Вот я и медитировал (все еще в океане, колышимый кораблем, болтавшимся по волнам), что любовь является волевым усилием, огнем, который мы разжигаем в себе, потому что мы так хотим, потому что хочется быть влюбленным, потому что нельзя вынести того, что ты не влюблен (кошмар моего словесного нагромождения отражает известное неудобство, заключенное в самой ситуации)… Нет, не то чтобы я любил ее, я лишь хотел быть влюбленным в нее, и, очевидно, мне было крайне необходимо не приближаться к Европе иначе как в состоянии страстного опьянения Аргентиной, Америкой. Наверное, я не хотел на старости лет появляться в Европе без той красоты, которую дает нам любовь, и, возможно, боялся, что отрыв от того места, которое я напитал собой, переселение в места чужие, мною не разогретые, обеднит меня, охладит и убьет, — вот почему я жаждал быть страстным в Европе, охваченным страстью к Аргентине, и дрожал перед той единственной предстоявшей мне встречей (в открытом океане, в сумерках, а может, на утренней заре в затянутом туманом просоленном пространстве) и ни за что не хотел прибыть на это рандеву с пустыми руками. Судно упрямо шло вперед. Вода то поднимала, то опускала его. Дул ветер. Я чувствовал себя не в своей тарелке, не знал, что делать: я хотел любить Аргентину и проведенные в ней мои двадцать четыре года, но не знал, как…
Любовь — это достоинство. С высоты моих лет мне казалось, что чем глубже биологическая катастрофа, тем больше нужен всепожирающий огонь страсти: лучше сгореть заживо, чем отдаться постепенному трупному окоченению; страстность (теперь я знал это) больше нужна старости, чем молодости. Опускается ночь. Опустилась. Кромешная. Слева по борту где-то вдали едва различимые огни маяков бразильского берега, а здесь, на палубе, — я, устремленный вперед, беспрестанно несущийся через водную пустыню в каком-то непонятном броске… Бесконечность клокочущей, грохочущей, взрывающейся брызгами пустоты, которую невозможно ни вычленить, ни ухватить, пустоты, сотканной из вихрей и водоворотов, монотонной на всем видимом пространстве: и здесь, и там, и подальше, и совсем далеко. Напрасно до боли напрягаю я взор — ничего не видно, за стеной ночи безостановочное перетекание одного в другое, все тонет и тает; я знал, что там, внизу, за темнотой, — только бесформенность и движение, передо мной — всего лишь несуществленное пространство, вверху — усыпанное роем бесчисленных звезд небо, ни вычленить, ни ухватить… И все-таки я пытался напрячь зрение. Напрасно. А впрочем, имел ли я право видеть, я — такой же водоворот в этом всеобщем водовороте, всеми давно забытый, затерянный, замученный страстями, болями, которых я прежде не знал; как же можно после двадцати с гаком лет быть всего лишь переливающейся водой, пустым пространством, темной ночью, необъятным небом… быть слепой стихией, быть не в состоянии прийти хоть к чему-нибудь в себе самом. О, Аргентина! Какая Аргентина? Никакая. Провал. Даже хотеть я не могу: любая возможность хотения исключалась чрезмерностью всепарализующей текучести, любовь перетекала в нелюбовь, все сливалось друг с другом, пора идти поспать, уже поздно, человеческий глаз, откуда взялся он на палубе?.. А может, мне это показалось? Как знать, в конце концов, все равно, был глаз или не было его, да и зачем, скажи, играть в формальности, стоит ли у явления спрашивать паспорт, что за буквоедство… а если у тебя не получается видеть, лучше усни.
[50]
Мои заметки об этом путешествии? Пожалуйста.
Среда, 10 апреля
Гроза закончилась. Море спокойное. Подходит ко мне дама: «Сеньор Гомбрович?» Оказывается, это знакомая Эрнесто Сабато, аргентинка из Министерства иностранных дел. Представляет меня своей подруге-миллионерше, которая едет в Европу уже в двадцать пятый раз. Узнаю от них, что на судне находится новый charg'e d’affaires [232]
аргентинского посольства в Варшаве.232
Поверенный в делах (франц.).
Charg'e d’affaires приглашает выпить.
Разговор о драматических ситуациях, возникающих в результате того, что для польских властей поляк, проживающий в Аргентине и принимающий аргентинское гражданство, не перестает быть польским гражданином.
Коньяк.
Встреча с мультимиллинершей и с charg'e d’affaires вселяет надежду относительно 250-ти <долларов>.
Кофе.
Корреспонденция. Шахматы с летчиком.
С левой стороны далеко на горизонте все еще маячат гористые берега Бразилии.
Четверг, 11
Вчера Сантос.
Сегодня Рио-де-Жанейро.
К черту пейзажи! Пейзажи — исключительная глупость! Предпочту даже мелкую кражу. Просто выйти с судна на часок, встать на углу и украсть… хотя бы этот неловкий шаг лоточника, у которого из рук падает связка бананов, на которую потом натыкается ребенок… украсть что-то такое, на что у тебя нет права, украсть то, что происходит «там, в Сантос», схватить, забрать!
Скучная эйфория негров.
Суббота
Плеск, буйство красок и солнечного блеска, тишина, гораздо теплее, сияние, дремлющее в струях и в испарениях, разорванные солнцем облака, рыбы, вылетающие из воды, солнечные причуды и хороводы, за нами бурливая струя, вспененный хвост, они играют, игры и развлечения, лежаки и лежание, фотоаппарат в ботинке, открыли бассейн, прыгают, вылезают, отфыркиваясь, прыгают, разговорчики, беседы, промышленник ха-ха-ха (зычно), эта достала блокнот, тот чешется, ja, bitte sehr, buon giorno,наверное, обиделась, ушла, а может, и нет, махнул рукой, чье это, блестит латунь, хороший прыжок, который час, о нет, как это было тогда с этим… кто в конце… почему не смог, о, лебединый изгиб спины, что бы было, если бы… локомотив… локомотив… например…
«Например» — замечательное слово, удобное, облегчающее разговор, когда-то мне уже говорил Адась Мауэрсбергер, кажется, в Констанчине, на веранде, что такие обороты, как «например» или «собственно говоря» облегчают беседу… с их помощью можно сказать всё, даже нечто совершенно не соответствующее действительности, можно сказать «собственно говоря, хлеб с маслом так же вкусен, как и шоколад». По всем направлениям разливается лазурь и навевает лень, так не лучше ли оставить, не затрагивать, дать отхлынуть, и прости-прощай… Аргентина, Аргентина, Аргентина!
Аргентина! Сонный, зажмурившийся, утомленный, я снова ищу ее в себе — изо всей силы — Аргентину! Только интересно и хотелось бы знать, интересно, почему у меня в Аргентине не было такой страсти к Аргентине? Почему она наваливается на меня, когда я уехал?
Боже мой, это я, нисколько не любивший Польшу… А теперь становлюсь на голову, чтобы любить Аргентину!
И еще интересно, что слово «любовь» тебе до сих пор было запрещено, а тут вдруг ты испытываешь ее бесстыдные приступы. Ох, ох, ох (трудно мне пишется, трудно редактируется — как всегда, когда я усиливаю в себе искренность, повышается риск шаржа, шутовства, и тогда стилизация становится неизбежной)… Наверняка, думал я, наверняка все это не что иное, как вопрос удаленности: не любить Польшу, потому что она была слишком близко, любить Аргентину, потому что она от меня всегда находилась на расстоянии, любить именно сейчас, когда я удаляюсь, отрываюсь… а еще потому, что на старости лет можно смелее требовать любви и красоты… потому что они появляются на таком отдалении, которое позволяет чувствовать себя свободнее… и, возможно, на расстоянии они становятся для тебя более конкретными.Так и прошлое свое можно полюбить на отдалении не только временном, но и пространственном… увозимый, обреченный на беспрерывный процесс удаления, отрывания, и в этом удалении снедаемый страстью любви к тому, что удаляется от меня. Аргентина — это прошлое или такая страна?
Понедельник
Хлопает брезент — пенится струя — бурлит шлейф — шумит течение — много лежаков — игры и разговор — а-а-ах, тихий шепот, сонное веселье, а-а-ах, блестит окантовка, сверкает медь, канаты и реи прорисовываются сеткой шелковистых теней, соль и даль, зыбкость лазури, и кто-то говорит traigalo aqui [233] , кто-то переворачивается на другой бок, воздух.
Я выискивал для себя такие точки, из которых я мог бы переброситься в Аргентину своеобразным тигриным прыжком. Там был мальчик, лет примерно десяти, Даниэль, уругваец, прыгавший в бассейн… с такой телесной легкостью, что даже по американским меркам эта легкость была слишком уж легкой. Безукоризненность мягкой смуглой кожи, под которой играли детские упругие мышцы — ловкость и спокойствие тела, каждое движение которого было словно смазано маслом, шикарно; по-детски смешливые глаза и рот, волнистый мягкий черный чуб, искрящаяся живость и невероятная доверчивость, невероятно дружественная в том, как он льнул ко всем; которая, впрочем, в моменты высшего своего проявления становилась похожей на какое-то дикое безразличие или даже просто дикость, потому что было видно, что ему все равно, с кем сближаться… Так вот, этот паренек прежде всего льнул к детям, приставал, хватал, будоражил, шутил; легкое баловство, вызывавшее восторг у группки детей, вприпрыжку бегавших за ним с криками, временами выливалось в дикий разгул, впрочем, не менее доверчивый… Вот она, Аргентина!.. Да, это Аргентина!.. и мне уже начинало казаться, что она явилась мне в этом испано-американском ребенке, а почему бы и нет?.. Но рядом, неподалеку, разлеглась на лежаке дамочка с опущенными уголками рта; отвращение и обида свисали с ее губ точно негритянские украшения; отвращение и омерзение, постная безнадега — и тогда я сказал себе: «Вот она, Аргентина» и как будто почувствовал эту страну, удаляющуюся и уже далекую, но образ которой всплывал во мне как в ее прошлом, так и в настоящем, в ее городах, реках, горах, улицах, кафе… И все, что было со мной в Аргентине, все могло быть одинаково успешно рассмотрено как в ракурсе ребенка, так и в ракурсе искривленного горечью рта… но потом я взглянул на подкладку чьей-то куртки и подумал, что и подкладкой я тоже могу «понять, обнять» Аргентину, «овладеть» ею. Напитки. Кто-то фотографирует. Мелочь. Халтура. Хлопает брезент, бурлит вспененная струя, все вдруг поворачивают головы влево, шум, выстрел, выстрел в тарелочку, и в этом одновременном повороте голов тоже была Аргентина. Ворчит на ветру полотно брезента. Плывем. Перочинный ножик. Она что-то выкрикнула. Серьга и смерть. Постоянно что-то происходило, без остановки, как на киноэкране, ни на момент не прекращалось, а, не прекращаясь, не позволяло мне совершить прыжок покорителя, о, возможно, я и дотянулся бы до прошлого, если бы настоящее время остановилось!
233
Тащи сюда (исп.).