Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Во время этого чтения у меня возник вопрос: что есть такое в Жене и в сартровской интерпретации Жене, что я от них обоих — от самого Жене и от сартровского Жене — вынужден защищаться? Что настраивает меня против них?

Ведь меня потряс этот поэт. А что касается Сартра, то я с удовольствием отметил, как в его понимании педераст Жене теряет свой особый, «аномальный» характер, чтобы соединиться с «нормальными» в глубочайшем гуманизме: он, «ставший» педерастом и «ставший» злодеем, такой же, как и все, как и другие, которые «становятся» спортсменами или торговцами. Человечность, с которой Сартр отнесся к женетовской нечеловечности, — это разоружение демонизма в сочинении, доведшем демонизм до экстаза, показалась мне значительным достижением ума. И все же я не мог отделаться от впечатления, что Сартр дал Жене обмануть себя. Пусть Сартр считает, что Жене актом свободного выбора обращается против собственной свободы, выбрав себя в качестве «вора», «педераста» и «плохого», — акт, столь же утверждающий

свободу, сколь и уничтожающий ее, — и дает начало диалектическому процессу, в котором то, что направлено против собственной свободы, приводит к краху бытия, бытие превращается в фантасмагорию, внутренние противоречия Зла, которое «является» отрицанием, делает возможным существование Зла… и вот Жене через небытие получает свободу, от которой он отказался, а с ней и мир. Хорошо. И все же этот вывод, ни на мгновение не терявший почвы под ногами, где-то как бы зависал в вакууме… почему?

И почему сам Жене, объявивший, что он выбрал Зло и желает Зла, вызывал во мне те же сомнения, что и убийца, рассказывающий свои байки следователю? Кто кого обманул? Жене Сартра? Жене сам себя? За грозными вратами, якобы ведущими в ад, скрывался какой-то сюрприз, нет, там был не ад, а что-то другое. Что? Легкость. Посмотрите, каким легким, простым и обыкновенным стало все вокруг: этот парень, Жене, начал воровать, потому что откуда-то надо было взять деньги, а педерастом он стал, пойдя на голос своего тела; и это произошло естественно, плавно, постепенно, со временем, в миллионах незаметных мгновениях экзистенции, уже не с минуты на минуту, а с секунды на секунду; стало быть, плавно; стало быть, само собой, легкомысленно, безответственно, в круговороте жизни, среди друзей, таких же легких, простых. А Абсолютное Зло он прицепил к своему существованию только тогда, когда в более зрелом возрасте стал писать и оно понадобилось ему для его литературы. Только тогда он объявил, что выбрал Зло; но не добавил, что выбрал его задним числом. А исследование Сартра не было интерпретацией экзистенции, оно было лишь интерпретацией интерпретации… он взялся за женетовскую жизнь лишь тогда, когда сам Жене успел мифологизировать ее в своем искусстве.

С какой же легкостьюразрушился дьявольский храм и обрушился в легкость!

Кто другой, может, и обеспокоился бы этим: как же так, все так легко объясняется? Но я знал, что это не случайность и что если оба они, Жене и Сартр, на чем и споткнутся, то споткнутся как раз на легкости как на самом трудном из препятствий.

Так что же меня отталкивало в этом поэте, который, как и я, пытался из молодой красоты сделать высшую красоту и двадцатилетнего поставить на пьедестал?

А то, что он не улавливал молодость в ее самой глубокой сущности, которая обезоруживает, — она разгрузка, облегчение — она несовершенство, а стало быть, нечто такое, что никогда не может достигнуть полноты существования — и тем самым нечто промежуточное, что дает облегчение и отпускает грех. Для него она была преступлением — жестокостью — грехом — святостью — пыткой… этот монах, грешник, святой, преступник и палач подходил к ней с ножом, чтобы сделать ее страшной и толкнуть на крайность!

Как же характерно, что в Париже, в столице мира, самая дерзкая попытка обожествления молодости закончилась ввержением ее в ад — в грех — в мораль — в культуру. Ни на секунду Жене не позволил ей расшатать целые века французской морали, совсем напротив — он довел ее до высшего напряжения и жесткости, сделав из гибкой лозы убийственную сталь. И к такой молодости, обработанной зрелым возрастом, Сартр подошел со своим еще более зрелым анализом… О, Париж! Неужели и ты, и Сартр, и Жене, и я, и все мы никогда больше не сможем задержаться на ведущем к Мастерству пути, становящемся все более каменистым? Никогда ни одного взгляда назад? Аргентина! Неужели прошлое недостижимо? Ладно, еще пару слов допишу, чтобы стереть печальный пафос этих последних фраз. Виделся с Винчакевичем. Выступал по радио. На набережной Турнелль встретил Антония Берни.

1964

[53]

На берлинский аэродром Тегель я прилетел год назад, шестнадцатого мая.

Профессор фон Бомгард, представитель Фонда Форда, погрузил меня с моими пожитками в прекрасный черный автомобиль и повез через город. Потом меня словно чемодан поставили перед каким-то зданием где-то в парке; лифт, коридор, большая с огромным окном комната, лестница ведет из этой комнаты наверх, там вторая комната, балкон, кровать, шкаф, стол; распаковываю багаж.

Выхожу на балкон: коробки утопающих в зелени шестнадцатиэтажных домов, город-сад. Наслаждение пространством после парижской гостиничной клетушки.

Ингеборг Бахман, австрийская поэтесса, тоже приглашенная Фордом и жившая в той же Академии Искусств, была первой, с кем я подружился. Мы гуляли, оба слегка удивленные или даже ошеломленные этим островом в коммунистическом океане, а может, еще чем, мы мало что видели, почти ничего, вспоминаю, как меня удивило берлинское безлюдье, и когда вдалеке кто-нибудь появлялся, мы восклицали «о, человек на горизонте!»

В местах чужих и далеких на меня нападает какая-то невозможность увидеть, трудность разобраться… это касается прежде всего мест необычных, экзотических… вот помню, как-то раз на верхней Паране прямо мне под нос — на расстоянии нескольких шагов — забралась полная луна, напрасно я щипал себя, светящийся шар повис над водой совсем рядом, и это была луна, сколько бы я ни убеждал себя, что это не так, но все было именно так… Сопровождающая нас в общем-то везде трудность ориентировки становится назойливой в собственном доме, в комнате, если одна или больше аномалий придадут месту характер чего-то зашифрованного. Почему Берлин показался мне в те первые дни почти пустым? Я действительно жил в парковом районе, но меня возили и по центральным улицам. Нет ответа. Фата моргана. Неделю спустя я заметил, что в Берлине есть люди, много людей.

После парижской суматохи блаженное спокойствие, блаженная тишина. Дача. Гуляю под майским солнцем по Тиргартену и щурю глаза. Никакой срочной работы, если не считать нескольких визитов, потом проф. Хёллерер свозил нас с госпожой Бахман на озеро Ванзее, где нас снимали. Несколько интервью. Каникулы. Все оставшееся позади — Аргентина, путешествие, Париж, — все застыло, все заснуло…

И тогда я уловил (когда гулял по Тиргартену) какие-то ароматы, смесь трав, воды, камней, коры, и еще чего-то не знаю чего… да, Польша, польский аромат, как в Малошицах, в Бодзехове, детство, да, да, именно они, ведь совсем недалеко, можно сказать, за межой, та же самая природа… которую я оставил четверть века назад. Смерть. Замкнулся круг, я вернулся к этим запахам, значит — смерть. Смерть. В самых разных обстоятельствах встречался я со смертью своей, но какая-то нестыковка во всех этих встречах давала надежду на жизнь, но теперь, в Тиргартене, я столкнулся со смертью лицом к лицу, и с этого момента она от меня не отстает. Не стоило покидать Америку. Почему я не понял, что Европа для меня — смерть? Ведь для такого человека, как я, для любого в моей ситуации, каждое приближение к детству, к молодости должно оказаться убийственным; и хотя потом я «удивлялся», что нечто столь эфемерное, как запах, может внезапно прервать мою жизнь, с той самой минуты в течение всего моего пребывания в Берлине смерть то и дело птицей присаживалась ко мне на плечо.

И одновременно уже законченный аргентинский период приобретал мифологический блеск. Я ходил по Тиргартену и воскрешал в памяти тот безумный момент, когда я, поляк, очутился в 1939 году в Аргентине, один, один, на земле, затерянной в океанах, земле, похожей на рыбий хвост, протянувшийся к южному полюсу; как же Аргентина одинока на карте, как затеряна в водах, отодвинута вниз, утоплена в расстояниях… Да я и сам затерян, отрезан, чужой, неизвестный, потопленный. Тогда горячечные вопли громкоговорителей рвали мои барабанные перепонки сообщениями из Европы, мучил военный вой газет, а я уже погружался в незнакомую мне речь и в жизнь, так от всего этого далекую. Что называется, момент истины. Тишина как в лесу, слышно даже жужжание мушки, после гула последних лет удивительная музыка; и в этой наполняющей все, переполняющей тишине до меня начинают доходить два исключительных, единственных в своем роде, особых слова: Витольд Гомбрович. Витольд Гомбрович. Я в Аргентину отправился случайно, только на две недели, если бы по прихоти судьбы не разразилась война, я вернулся бы в Польшу, но произошло то, что произошло: когда решение было принято и надо мной захлопнулась крышка Аргентины, только тогда я смог наконец услышать самого себя.

Двадцать четыре года оторванности от истории. Буэнос-Айрес — шестимиллионный лагерь, кочевье, иммиграция со всего земного шара, итальянцы, испанцы, поляки, немцы, японцы, венгры, все перемешано, все временно, все живет одним днем… А коренные аргентинцы свободно говорили о своей стране que porqueria de pais(«свинская страна»), и эта их свобода звучала восхитительно после удушающего неистовства национализмов. В те первые дни было наслаждением ничего не знать об Аргентине, о ее партиях, программах, руководителях, не понимать что там пишут в газетах, жить как турист. Если такой туризм меня не опустошил, то лишь потому, что, по счастливому стечению обстоятельств, как человек пера, привыкший пользоваться формой, я мог взяться за формирование моей личности с этой новой позиции, в новой ситуации… и не была ли Аргентина послана мне свыше, если еще ребенком, в Польше, я делал все возможное, лишь бы не вышагивать в такт марша на параде?

Сколь благословенны были воды, громадные, перемешанные с вечностью, отделившие меня от европейской истории! А теперь… возвращение, переброска в Европу, причем в ту ее точку, которая больше остальных запятнана историей, в самое больное ее место. Теперь я понял, теперь я точно знал, что все сложится отнюдь не гладко, что вообще мое путешествие в Европу с первой же его минуты стало чем-то гораздо более опасным, чем я мог предполагать, когда в Буэнос-Айресе паковал чемоданы. К этому путешествию примешалось нечто ввергающее в безумное отчаяние. Ну кто мог знать, что смерть застанет меня врасплох в Тиргартене. Выдумка? Громкие слова? Может, и выдумка, и громкие слова, но из тех, что если уж прицепятся, то ни за что не отстанут…

Поделиться с друзьями: