Дневник
Шрифт:
Можно или быть кем-то или не быть, но нельзя искусственно фабриковать себя. В Независимой Польше это искусственная фабрикация своего существования все чаще и чаще заменяло истинное существование: эти интеллектуалы и художники старались быть кем-то с задней мыслью, а не просто быть. Верить в Бога не затем, что это зов души, а потому, что вера укрепляет. Быть националистом не по характеру своему и убеждениям, а потому, что это нужно для жизни. Иметь идеалы не потому, что ты их носишь в крови, а потому, что они «организуют». Все они лихорадочно искали какую-нибудь форму, чтобы не растечься… и я, возможно, ничего не имел бы против этого, если бы у них была смелость сознаться в том, что они делают, и если бы они самих себя не обманывали.
Но это был наивный самообман. Так что я в конце концов порвал отношения с людьми в Польше и с тем, что они делали, замкнулся в себе, решив жить только собственной жизнью, какова бы она ни была, смотреть
Трудность здесь всего одна, но непреодолимая: из пустого и Соломон не нальет. Быть собой? Хорошо, но как быть собой, если ты — незрелость?..
Но меня все-таки тешила мысль, в которой я ни на минуту не усомнился: если уж я есть, то, стало быть, имею значение факта, того, что есть… благодаря тому, что я был, что имел право голоса, и с голосом этим следовало считаться.
Тогда я посмотрел на все несовершенство польского самовыражения в литературе с иной точки зрения. И вот что мне явилось.
Та литература наверняка не отражала реальность, а тем не менее была реальностью хотя бы в этой своей немощи. Представьте себе автора, который, например, взялся написать пьесу. Если он не в состоянии быть достаточно искренним, духовно упорным, то его произведение будет лишь кучей случайно оброненных слов. Но эта пьеса, это драматическое произведение, незначительное и недраматичное само по себе, станет реальной драмой в качестве свидетельства его провала. И наш автор, недостойный признания в качестве автора, будет достоин сочувствия в качестве великого и драматичного человека, так и не нашедшего способа выразить себя.
А стало быть, настоящая польская действительность не говорила о себе в книгах, которые были не из нее, которые были вокруг да около нее, потому что книги нас не выражали. Наше существование состояло в том, что у нас не было достаточно структурированного существования. Наша форма тем и отличалась, что она не охватывала нас должным образом. А определяло нас как раз наше несовершенство. Так в чем же состояла ошибка польских писателей? В том, что они пытались быть тем, кем быть не могли, то есть людьми уже сформировавшимися, в то время, как они были людьми, всё еще находящимися в стадии формирования… Стремившимися и в прозе, и в поэзии подтянуться до уровня европейских, более цельных народов, не обращая внимания на то, что это обрекает их на вечную второсортность, поскольку они не могли тягаться с той, более изысканной формой.
И тогда мне парадоксальным образом явилось, что единственный способ, каким я, поляк, могу стать полноценным явлением культуры, таков: не скрывать моей незрелости, а признаться в ней; из тигра, который до сих пор пожирал меня, сделать коня, сев на которого, я смог бы ускакать дальше них, западных, «определенных» людей… На первый взгляд это выглядит грозно, как программа или боевой клич — вот еще один каприз интеллекта, ищущего пути выхода… но когда я вник (во время написания «Фердыдурке») в его последствия, то ясно увидел их сокрушительное коварство. Что это значило? Просто надо было всё поставить вверх ногами, начав с самих поляков. Из гордого собой, кичливого, самовлюбленного поляка сделать существо как можно более осознающее свое несовершенство и преходящесть, а остроту своего взгляда, беспощадность в обнаружении слабости превратить в силу. Следовало бы перелицевать не только наш подход к национальной истории и искусству, но и весь наш патриотизм построить на новом фундаменте. Да что там патриотизм: все наше отношение к миру должно измениться, а задачей нашей должна стать не выработка некоей определенной польской формы, а новый подход к форме как к чему-то, что постоянно создается людьми и никогда их не устраивает. Более того: надо было бы показать, что в нашем положении находимся не только
мы, но и все остальные, то есть показать все несовершенство цивилизованного человека по отношению к культуре, которая превосходит его.Речь шла, ни больше ни меньше, лишь о превращении человека, имеющего форму, в человека (это относится также и к народу), созидающего форму, — рецепт сухой, но резко и неожиданно изменяющий все польское бытие в мире. Лично меня не беспокоят безумные размеры этой революции. А сегодня я даже не спрашиваю, есть ли дельное предложение чего-нибудь такого польской культуре, которую сейчас частично уничтожили, взяли за морду и тянут в совсем противоположном направлении (поскольку диалектическая мысль в тоталитарной практике превращается в мысль догматическую). Программы меня не пугали, потому что мною двигали не программы, а внутренняя необходимость. Художник — не по части рассудочного понимания, не по части выстраивания силлогизмов, а по части создания образа мира, он апеллирует не к чьему-то разуму, а к чьей-то интуиции. Он описывает мир таким, каким он его чувствует, и ожидает, что воспринимающий, прочувствовав его точно так же, скажет: да, это так, это реальность и она более реальна, чем то, что я до сих пор называл реальностью, хотя, может, оба — и художник, и тот, кто воспринимает его произведение, — не сумели бы логически доказать, почему это более реально. Мне будет достаточно, если с той стороны до меня долетит дуновение настоящей жизни. Я шел в этом направлении вслепую только потому, что каждый шаг делал мое слово сильнее, а мое искусство более правдивым. Остальное меня ничуть не интересовало. Остальное — раньше или позже — приложится.
Понедельник
Мне обязательно нужно позвонить Пла.
Почему я все еще не позвонил Пла?
Вот и сегодня я опять забыл позвонить Пла.
Завтра до часу непременно позвоню Пла.
Пла дома только между 12-ю и часом. Не забыть завтра.
Позвонил, но телефон был занят.
Позвонил, но Пла только что вышел. (А перед этим телефон был занят.)
Позвонил, но трубку взял ребенок, и я не мог договориться.
Хотел позвонить, но в тот самый момент мне позвонила Кристина.
Я должен позвонить Пла.
Почему я все еще не позвонил Пла?
1956
[18]
(МАР-ДЕЛЬ-ПЛАТА)
Суббота
В Буэнос-Айрес мне удалось заскочить только по пути на юг. Я должен был ехать до эстансии «Дуся» Янковского, что неподалеку от Некочеа, но Одынец посадил меня в машину и увез в Мар-дель-Плату. После восьмичасовой езды — город, и неожиданно сбоку, слева внизу открывается он — океан. Но мы ныряем в улицы, и наконец — вилла. Вот она. Большие шелестящие листвой деревья, собаки и кактусы. Сад. Собственно говоря, деревня.
Вторник
Испанец, с которым мы вчера ужинали. Пожилой, безукоризненно вежливый. Однако вежливость его подобна сети, которую он набрасывает на людей, чтобы опутать их и заловить. Он так вежлив, что от него невозможно защититься. Вежливость — как щупальца медузы — жестока и прожорлива.
В доме я один. Одынец уехал. Стряпает и убирает Формоза (ее назвали так в честь корабля, на котором она родилась), жена садовника.
Среда
Я один в Хокарале (так называется вилла). Встаю в 9. После завтрака пишу до 12-ти. Обед. Ухожу на пляж, возвращаюсь в 7. Пишу. Ужин. Пишу. Потом читаю «Le vicomte de Bragelon» [104] Дюма и Симону Вейль «La pesanteur et la gr^ace» [105] . Засыпаю.
Сезон только начался. Народу мало. Ветер, ветер и ветер. Утром в мое пробуждение врывается шум листвы окружающих виллу деревьев и эти не желающие угомониться переменные ветры, с севера, с юга, с востока, океан сверкает, зеленый, бело-соленым грохотом бьющий в скалистые берега, взрывы пены и беспрестанная атака на пески грозно вздыбившейся и клокочущей в противоборстве с самой собой воды, ни минуты покоя и грохот, шум такой мощный, что переходит в тишину. Тишина. Это бешенство стихии и есть покой. Неподвижна линия горизонта. Неподвижно сияние безграничного зеркала вод. Движение обездвижено, страсть вечности…
104
«Виконт де Бражелон».
105
«Тяжесть и благодать».