Дневник
Шрифт:
(Зачем он его поместил? Не для того ли, чтобы похвалиться своим успехом в Тандиле? Нет, существует более изощренная цель — возвыситься, выделиться, цель, которую можно сформулировать так: ку-ку! Ну что, взрослые, видите теперь, что мои отношения с молодежью более доверительны, чем с вами! И что это письмо, в котором ничего такого нет, для меня важнее, чем ваши самые изысканные послания…
Опять Гомбрович предстает перед нами в роли того, кто ни за что не хочет занять свое место в обществе и постоянно вступает в сговор с чуждыми стихиями, чуждыми средами и фазами развития.)
Среда
Много раз перечитывал я это письмо. Сомневаюсь, будет ли понятно, что вместе с другими письмами из Тандиля оно стало для меня бегством из Сантьяго и защитой от него. «Ты знаешь, что Киломбо обожает тебя». Эти слова прозвучали прелюдией надежды, это было явление молодости, выступающей в другой, менее
Киломбо, он же Гиже, называемый также Колимбой (что на местном наречии означает как воинскую службу, так и новобранца). Сближение между мной и этим Колимбой было результатом обстоятельств сколь незначительных, столь же глубоко и тонко артистичных. Во-первых — моя слабость. Когда я познакомился с ним в Тандиле, в кафе «Rex», мне было слегка не по себе от начинавшейся ангины, и моя чувствительность трепетала в болезненном напряжении. Во-вторых, заикание. Дело в том, что он заикался… Я поначалу все никак не мог понять, почему он так симпатичен, и лишь на второй день до меня дошло, что из-за дефекта речи он был вынужден стараться говорить четко, а это при его живом, как приключенческий фильм, испанском лице делало парня исключительно компанейским.
Приступ ангины с температурой под сорок уложил меня в постель. Я жил один в маленьком домике недалеко от Кальварио, за городом, и не помню более тягостных дней, чем дни моего выздоровления. Полная безнадега. Я знал, что спасенья нет. Дни стояли дождливые и ветреные, из окна виднелись горные вершины, разрываемые тучами, а может, и наоборот — это вершины разрывали тучи. Один день был особенно страшным — он наступил после ночного ливня, да и на день-то не был похож, превратившись в воду, холод, туман, ветер и белую влажную темноту; я все время видел за окном одно дерево, с которого лило, и стояло оно, окутанное туманом, какое-то смазанное, нечеткое, беспрерывно поливаемое дождем и скучное… В этот день мое неврастеническое отчаяние достигло такого накала, что, если бы у меня под рукой оказался какой-нибудь способ тихо уйти из жизни, как знать, может, я и покончил бы с собой. Я знал, что болезнь миновала, но я знал также, что здоровье мое ужаснее болезни: я дошел до такого состояния, при котором здоровье не менее отвратительно и даже более отвратительно, потому что оно подтверждает уже зараженное смертью и обреченное на смерть существование.
Затем стук кулаком в дверь, и в кухню вваливается Колимба, с которого течет вода! Пробрался через потоки, что льются с неба, и через те, что — еще хуже — несутся по улице, вброд по хлюпающей жиже, и, верный друг, добрался в конце концов сюда, под аккомпанемент дождя, ветра и стужи! Витольдо, che, сото estas? [156] Его лицо, как приключенческий кинофильм, быстро менялось, увлекая из драмы в шутку, из страха в радость, из поэзии в дебош, из умиления в озлобленность, оно заполнило собою все помещение, и я, наверное, испытал самое сильное впечатление, поняв, что потенциал радости другого человека отнюдь не недоступен, что в чужую радость, если она молодая, можно проникнуть.Что молодостью, оказывается, можно овладеть (вот только не надо на эту тему глупых шуток!). Как если бы некая неведомая Волновая Механика вдруг дополнила и расширила мое самоощущение, я почувствовал себя не только конкретным индивидом, обреченным на погибель, но и волной… током, текущим между поколениями — грядущим и уходящим. Иногда в моей безнадежности вспыхивает искра предчувствия, вполне ощутимой уверенности, что спасение отнюдь не невозможно. Именно это почувствовал я, когда Гиже готовил еду и откупоривал принесенную бутылку.
156
Дружище, как дела? (исп.).
Хоть он ни словом не обмолвился об этом… я тоже… Я знал, что причина его прихода — в интересе ко мне, и даже в восхищении… В очаровании! В зачарованности! Более того, я знал: даже то краткое свободное время, что он посвятил мне, он отбирает у девушки, которая была ему вовсе не безразлична… Вот как смешно получается: я, мужчина в годах, оказался для этого молодого человека более сильным магнитом, чем прекрасная девушка, и мои чары перевесили любовь! Что же во мне могло сравниться с прелестями девушки?
Из-за отвратительного и издевательского комизма такого сравнения я предпочитал думать о нем лишь частичкой мозга, но и этого было довольно, чтобы понять, что именно в этой отвратительности — источник моей самой большой радости. Ибо когда старший смотрит на младшего, ему вообще трудно понять, что у младшего может быть собственный вкус и собственные потребности — совершенно независимо от того, что в нем старший считает самым важным и характерным. Так, например, пожилому может показаться, что молодости под стать только молодость, красивому — только красивая… а тут вдруг оказывается, что молодости как раз старость нравится… или какой-то особый вид уродства… что, словом, понравилось ей что-то совершенно неожиданное и даже не соответствующее ее сущности (какою она видится старшему). В первую минуту нас это шокирует и оскорбляет, будто произошла измена и, более того, какая-то порча идеала и надругательство над ним, но вскоре нас переполняет дикая радость, и
мы начинаем понимать, что в этом случае не все потеряно! Вот так мы одновременно и отталкиваем все это с отвращением, и принимаем с радостью, как чудо или благодать.Чтобы адекватно оценить омерзительно свинский аспект этой радости, следует уразуметь, что по отношению к Гиже я был чем-то вроде старой женщины, обрадованной, что голод молодого человека может оказаться сильнее испытываемого им отвращения… я вызывал в нем игру сил притяжения и отталкивания… А с другой стороны, для того чтобы оценить все щедрое великолепие так устроенной природы, надо понять, что никому не дано судить о собственной привлекательности, что это вопрос исключительно чужого вкуса. Если я был для него привлекательным, значит, просто был, и точка… был, потому что обладал техникой, стилем, уровнем, горизонтом, качествами, о которых он в его годы и мечтать не может, которые ослепили его, ибо каждым оборотом речи, каждой гримасой, каждой шуткой, розыгрышем я выводил его на доселе невиданный им и неслыханный уровень превосходства. Что с того, что мое ничтожество было мне известно? Я очаровывал его! Еще один пример из области телесного, дабы нагляднее представить адскую скользкость такого вывода. Представьте себе, что у вас некий дефект — например, ослиные уши. Прекрасно, ну а если эти уши восхищают принцессу и она влюбляется в вас из-за этих ушей? Что тогда? Если вы отрежете их, эти столь ненавистные вам уши, то перестанете нравиться тому, кто нравится вам. Что выбрать? Что важнее: нравиться тому, кто нравится вам, или нравиться себе?
И если действительно существовала в нем — для меня — возможность спасения… то не в этом ли она состояла?
Я понял: его пленяло мое «существование», тогда как меня в нем восхищала жизнь in crudo [157] . Мне нравились в нем свежесть и естественность, ему во мне — то, что я смог сделать из себя, то, чего я добился на пути развития, и чем больше приближался я к смерти, тем больше ему нравился, потому что тем больше ему открывалось из этого моего существования, уже приближающегося к концу. А значит, понимание между нами было бы возможно при том условии, что свойственный молодости сильный, нетерпеливый голод существования будет заменен на жажду жизни, которой отмечено старение… Заменить существование жизнью?.. Стоп, в этом что-то есть; может, в этом направлении что-нибудь сделать?.. Подумай, не дай мысли пропасть…
157
Здесь: как таковая (лат.).
Четверг
(Вот так в итоге ему в голову пришла спасительная мысль замены существования (то есть жизни осуществленной, такой, какою человек ее сделал) на пассивно-естественную жизнь в ее первоначальном, молодом состоянии.
Эта мысль всколыхнула его до основ. И, пожалуй, не будет преувеличением представить все его творчество как поиск эликсира молодости. Уже в«Фердыдурке» (ему тогда и 30-ти не было) он предается запретному наслаждению: сотворению одного человека посредством другого, более молодого, не так ли? Вот и способ омолодиться. В«Венчании» он до дна вычерпывает ту специфическую щедрость, которая более молодому велит отдаться в руки старшего… убить себя во имя старшего. В«Порнографии» он распаляет себя тем, что молодость существует для стариковства, — и наоборот.
А поскольку ни один из миров не нуждается в молодости до такой степени, как нуждается в ней гомбровичевский мир… то можно сказать, что этот мир строится «с учетом молодости». И если раньше он искал спасения в насилии, проявляемом более молодыми(«Фердыдурке»), или, наоборот, в насилии со стороны старшего(«Венчание»), или, наконец, в равностепенности этих двух насилий(«Порнография»), то сейчас, в Сантьяго, он охвачен родившейся в Тандиле мыслью о возможности устроить обмен «жизнь — существование», что просто означает, что есть два вида человеческой экзистенции, которые жаждут обладать друг другом…).
Четверг
Да… но это наше сближение стало возможным прежде всего благодаря, что называется, стечению обстоятельств… причем мелких… Если бы не его заикание и не марш-бросок сквозь ненастье… если бы он не застал меня больным…
К этому добавилась магия имен. «Гиже» — мне понравилось это уменьшительное имя, оно годилось для патетической апострофы, и я с удовольствием и с большим чувством восклицал: «Гиже!»
Все это придавало нашим беседам изысканность и блеск. Как-то раз я обмолвился и вместо Колимба произнес Киломбо, что по-испански означает «бордель», хоть и звучит не так вульгарно, и потому это слово можно было использовать как шутку, к тому же оно имеет переносный смысл: неразбериха, сумасшедший дом. В качестве имени собственного оно становится в высшей степени забавным и бесконечно поэтичным. «Che, Quilombo, como estas?» — говорил я с подчеркнутой любезностью, и между нами устанавливалась такая дистанция, которая облегчала сближение.