Дни моей жизни. Воспоминания.
Шрифт:
Как он принял революцию, заставшую его семидесятичетырехлетним стариком, это было замечательно. Для меня всегда служит мерилом отношение старых людей к революции, так как многие из них смотрели на нее как на личную обиду, лишающую их богатств, имений, чинов и пр. и пр. Кони сам сказал мне, что революция дала ему то, о чем он мечтал всю жизнь: кафедру, с которой он мог высказывать свои мысли всему народу. Этого с него было достаточно. Когда я после двух с половиной лет разлуки с ним вернулась из Москвы в Ленинград -- в 1922 году, -- я узнала, что ему предлагали свободный выезд за границу, но человек под восемьдесят лет не предпочел существования где-нибудь "на покое", вне доступа порывам революционного вихря. Когда кто-то спросил его, как это он не уехал, а остался терпеть лишения, голод первых двух лет революции, для
– - Знаете, -- ответил он, -- Гейне где-то говорит, что к науке можно относиться двояко: или как к дойной корове, или как к возлюбленной. В прошлые годы обстоятельства складывались так, что мне приходилось относиться к ней, как к дойной корове -- необходимо было служить для заработка... А я горел к ней, как к возлюбленной. И вот революция дала мне то, о чем я мечтал всю жизнь, -- вольную кафедру профессора. От этого я никуда, никогда не уеду!
И его прекрасные глаза горели молодым огнем, когда он говорил это.
Действительно, вольная кафедра стала его радостью и смыслом жизни. В самые трудные годы, слабый, с больным сердцем, с больными ногами, из которых к тому же одна была сломана, он переходил из аудитории в аудиторию, читал в университете, на кооперативных курсах, в рабочих клубах, -- где только он не читал! В университет он ездил на трамвае, и студенты не раз видели, как он падал, сходя с трамвая: тогда они подняли вопрос о казенной лошади для него, и некоторое время он ею пользовался. Лекции в университете были для него самыми дорогими, и, когда они прекратились за упразднением предмета в связи с реформами судопроизводства, это было для него очень тяжело. К этому времени А.Ф. был назначен членом Правового исследовательского института. Он продолжал читать лекции, где они привлекали множество слушателей, особенно из молодежи. Читал он между прочим в Институте живого слова, существовавшем тогда, и с улыбкой как-то показал мне документ: свою расписку в получении гонорара за восемь лекций в месяц -- 2 руб. 40 коп. Когда его спрашивали, зачем он читает за такое скудное вознаграждение, тратя последние силы и здоровье, -- он отвечал:
– - Люблю я молодежь -- я бы и даром ей читал.
И, конечно, он читал безвозмездно, не отказывая никому. Иногда за ним присылали какой-нибудь экипаж. Он с болью и трудом взбирался на него, но все же это было легче, чем ехать в трамвае или идти пешком. Он ехал и радовался, что молодежь идет слушать его, -- и готовил он свои лекции для этой молодежи с таким тщанием и блеском, как если бы читал их перед собранием ученых.
Помню один его рассказ, как он читал в клубе Мурманской железной дороги. Туда его обыкновенно привозила в таратайке молодая бабенка, правившая за кучера. Но там приходилось подниматься на шестой этаж. Как-то он приехал туда в ужасную распутицу, в разгар голодных дней... Из-за плохой погоды народу собралось немного, а в первом ряду обращали на себя внимание два матроса, один в шапке, с кудрявым коком, другой -- с открытой шеей и в золотой браслетке. Они оставались до конца, и близкие А.Ф. несколько опасались, что они будут недовольны сюжетом -- тема лекции была "этика в искусстве", -- и как-нибудь выразят это недовольство... А.Ф. рассказывал о старинных живописцах, об их отношении к своим религиозным и историческим сюжетам. По окончании лекции матросы не уходили, а оставались в дверях, точно поджидая Кони. А.Ф. заметил это и спросил их:
– - Вы хотите что-нибудь спросить у меня?
Он стоял, маленький, на своих костыльках, -- они двинулись к нему, и один из них вдруг сказал так неожиданно проникновенно-ласково, что было даже странно слышать этот мягкий тон от такого огромного, дюжего человека: "Спасибо, папаша!" -- и тряхнул его руку. Только и всего... Но А.Ф. всегда тепло вспоминал этот случай и говорил мне, что эту благодарность он ценит больше всяких многословных речей.
Обаяние речи А.Ф. действительно было огромно. Существовало мнение, что Кони был великолепный "рассказчик". Конечно, он был не только рассказчик: но этот дар, теперь уже редкий, именно "рассказывать", был дан ему в полной мере.
Когда бы, о чем бы вы ни заговорили с ним -- на самую неожиданную тему -- о буддийской философии, о допетровской Руси, о флоре и фауне Новой Зеландии, о декабристах, о митрополитах, медицине, -- у него без всякой подготовки
находился целый арсенал неожиданных сведений, дат, фактов -- эрудиция и память его были неистощимы.Мне он любил рассказывать о старой Москве, о том времени, когда он юношей видел М.С.Щепкина на сцене, слушал Грановского, Ключевского в университете, а позже присутствовал на празднестве открытия памятника Пушкину и слышал историческую речь Достоевского, -- легко себе представить, с каким интересом и волнением я слушала эту живую летопись о временах, для меня уже легендарных, как сейчас для молодежи легендарны имена многих моих современников...
Помимо блеска и остроумия его речи, в ней таилось, может быть, и не всеми замеченное, но чуткому слуху понятное, благожелательство к собеседнику и к людям вообще: необычайно добрый подход был у него к каждому человеку, и глубокая психология, с интересом проникающая в каждую жизнь, встречающуюся ему.
Мне хочется отметить одну его черту: он никогда не жаловался, не перекладывал на плечи своего собеседника своих печалей, забот и горестей, но щедро дарил свой юмор, свою тихую веселость, и от него -- больного, измученного физическими страданиями старика -- все уходили всегда с улыбкой. А кто не знает, как дорог этот дар улыбки в нашей жизни? Редко-редко от А.Ф. можно было услыхать:
– - Устал я... пора на покой...
И то -- когда очень уж одолевала болезнь. Но и тут же, словно смахнет эти невольно вырвавшиеся слова своей тонкой улыбкой и переведет разговор на что-нибудь, что занимает его собеседника.
Он не боялся смерти и часто думал о ней как об успокоении. Однако запомнилось мне выражение его лица в одном случае. Праздновали его юбилей -- в Ленинградской Академии. Он сидел в президиуме и принимал поздравления, приветствия и т.п. В числе выступавших был один академик, который почему-то очень странно начал свою речь:
– - Мы собрались все приветствовать Анатолия Федоровича. Ему уже недолго осталось жить...
– - по зале пробежал какой-то шорох, точно дуновение ветра, все с удивлением глядели на оратора, продолжавшего на ту тему, что как хорошо вышло, что, несмотря на это, здесь собралось столько народу поздравить его, и т.д.
Я смотрела на Кони. Он сидел спокойно, на лице его была улыбка, но эта улыбка была полна большой горечи, и грустны были его мудрые глаза. В такую радостную минуту, когда подводились итоги его благородной деятельности, ему, вероятно, это напоминание о смерти оказалось тяжело...
Помню рассказ одной моей знакомой, молодой юристки, цветущей, красивой девушки. Она пришла к нему по делу и застала его сидящим в раздумье у камина. Он с трудом -- послушный своей старомодной вежливости -- поднялся к ней навстречу и сказал:
– - Я сидел и думал о той гостье, которая скоро должна прийти ко мне, -- думал о смерти, и вдруг ко мне вошла сама жизнь в вашем лице!
А.Ф. был одинок в общепринятом смысле этого слова, то есть не был никогда женат, не имел детей: но семьей его, как у его любимого доктора Гааза, были все те, кто шел к нему, кто нуждался в его совете и поддержке. А шло к нему многое множество людей. Трудно было представить себе менее одинокого человека. Не говоря о Елене Васильевне, посвящавшей ему все свои дни, о друзьях его, -- с самого раннего утра, иногда с девяти часов, к нему лился поток посетителей. И никому не было отказа. Шли знакомые и незнакомые, молодые и старые, интеллигенты и рабочие. Несли ему свои вопросы и сомнения. Приходили советоваться -- кто по семейным делам, кто по общественным вопросам, кто -- и это было -- прося ответа: допустимо ли кончать с собой? Помню его рассказ об одном студенте, которого он убедил не кончать с собой. Это был совершенно посторонний ему человек. Как-то он встретил его на улице, -- и тот подбежал к нему и стал благодарить его за то, что он открыл ему смысл жизни.
Вот об этом-то "смысле жизни" главным образом и приходили спрашивать мудрого старика. И, сидя в своем глубоком кресле, в шутку прозванном им "исповедальней", он говорил приблизительно следующее:
– - Каждый человек зажжен в мире, как огонек. Только одни тлеют и шипят, как погасающий светильник, а другие горят ровно и ясно. Цель каждого человека -- раздуть в себе этот огонек, сделать из него сильное, яркое пламя, которое могло бы светить и согревать всех кругом. И, уходя из жизни, так или иначе оставить после себя что-то для будущего.