До и во время
Шрифт:
Свой хороший день Кочин начинал с того, что расшторивал окно; занавес, закрывающий сцену, убирался, но света в комнате не прибавлялось. Дело в том, что все стекло, насколько я сейчас помню, кроме форточки, было заклеено тонкими — на каждой помещалось лишь несколько строк текста — полосами исписанной бумаги. Из-за них в комнате даже в солнечный день был полумрак и горела электрическая лампочка. Мне это нравилось: я люблю электрический свет. По словам Кочина, вместе полосы составляют автобиографический роман, который в силу бедности его жизни событиями и, соответственно, причинно-следственными связями состоит исключительно из отдельных мыслей и зарисовок. Мысли же приходят в голову вне системы и логики, во всяком случае по внешности; найти их каждый раз заново — и есть его ежедневная работа писателя. Логика, конечно же, наличествует, потому что мысли рождены им, но она внутри, а кроме того, непостоянна,
На практике его представление о писательском труде воплощалось следующим образом. В день, когда не было депрессии, Кочин все утро рисовал подробную схему развития романа: то есть как, в какой последовательности читать сегодня наклеенные на окне строчки; делалось это обычно красным карандашом и очень напоминало карту кровообращения. Очевидно, такая ассоциация устраивала Кочина, потому что сам он любил повторять, что роман — живое существо, которое, как человек, живет и дышит, растет и развивается. Потом, когда схема бывала закончена и к нему кто-нибудь приходил, он ловко взбирался на прислоненный к подоконнику стол и, ходя по нему, приседая, вставая на цыпочки, садясь, читал в соответствии с планом написанное. Зрелище было занятное до крайности. Слушатель Кочину был необходим, ему обязательно нужно было видеть чьи-то глаза, и он, хотя читал быстро и без запинки, успевал все время оглядываться; к счастью, он был неизбалован, готов читать любому, может быть, кроме сестры, во всяком случае, я — пяти-шестилетний ребенок — его вполне устраивал.
Зачем он наклеивает то, что пишет, на окно, Кочин объяснял неоднократно, но каждый раз иначе; впрочем, ни один из его ответов другому не противоречил. Началось это, кажется, во время войны, когда стекла, чтобы они при бомбежке не вылетели, заклеивали крест-накрест бумажными лентами. Кочин тогда разрешил сестре изрезать несколько страниц романа и стал утверждать, что его писания не дают миру разрушиться и распасться на части.
Еще он говорил, что так теплее, его роман греет их с сестрой и не дает замерзнуть; что роман должен прокалиться на солнце; что он должен быть прозрачен и, раз в комнате все время горит электричество, до конца работы еще далеко. Говорил он и то, что не может держать его в столе — живое нельзя лишать света, что вообще роман, как растение, живет за счет фотосинтеза. Что на самом деле представляло собой написанное Кочиным, ребенком я, конечно, судить не мог, хотя после первого прочитанного мной романа — диккенсовского «Оливера Твиста» — подозревал, что одно и другое не стоит сравнивать. Но я был привязан к Семену Евгеньевичу, пожалуй, можно сказать, что любил его и никогда не выражал сомнений.
И все-таки, что это было, я сейчас знаю. В мое последнее посещение Кочина — я поехал к нему вслед за звонком сестры, сказавшей, что он неизлечимо болен и было бы хорошо, если бы я с ним попрощался, — он действительно уже не вставал, но был весел и определенно мне рад; не успел я поздороваться и раздеться, Кочин вручил мне новую, кажется, только что законченную схему и погнал на стол читать. Дело было нелегкое. Его мысль была зашифрована в стрелках и цифрах и, чтобы уследить за ее ходом, требовались весьма замысловатые телодвижения; впрочем, он мне все время помогал, интенсивно жестикулируя и давая указания: вверх-вниз, налево-направо, в угол и т. д. Хуже было другое: многие листки выцвели, почти везде они были наклеены в два-три слоя, буквы просвечивали друг через друга, строчки налагались, и я ежеминутно путался. Тем не менее с заданием я справился, прочитал кусок, который он хотел, а потом даже попросил разрешения переписать, чем он был очень польщен. Таким образом, часть того, что он делал, у меня есть; конечно, это никакой не роман, думаю, его записи вернее назвать циклом стихотворений в прозе или, может быть, цепочкой совсем уж микроскопических рассказов. Скорее все же стихами.
«Я шел в деревню. Чтобы попасть в деревню, мне надо было перейти три ручья. Я перешел первый, перешел второй, вошел в третий. Когда я вошел в третий ручей, я услышал шум. Это вода билась о мои ноги. Я решил посмотреть, как вода бьется о мои ноги. Она билась красиво. Я никуда не спешил и решил посмотреть еще. С тех пор прошло семьдесят два года. Значит, это было до революции.
Один человек думал, что моя жизнь — чашка. Случайно он уронил чашку и разбил мою жизнь. Он разбил мою жизнь, извинился и ушел. Всю ночь жена собирала осколки. Она собирала и клеила их. Утром она спрятала чашку в безопасное место. Потом она ушла к этому человеку. Как у солдата, у меня перед дождем болят старые раны.
Болото высохло, и мох стал похож на овец. Много людей видели мох, и все говорили,
что это овцы. Овцы дают шерсть, дают кожи, дают мясо. Все это овцы дают. Все это овцы дают нам. А что они оставляют себе? О себе они забывают. Они альтруисты. Они хорошие. Если мох стал овцами, это хорошо. Ура! Я трудоустроен. Мне сделали шалаш и велели сторожить овец. До зимы перекантуюсь.Напротив окон моей комнаты крыша девятиэтажного дома. С некоторых пор эта крыша — бойкое место. По ней все время ходят люди. Одни люди идут по делам, другие просто гуляют. Мои симпатии целиком на стороне первых. Люди, которые идут по делам, всегда идут прямо. Когда они доходят до края крыши, они прыгают. В их прыжках есть сила, напор, расчет, стремительность и деловитость. Те, кто просто гуляет, дойдя до края, поворачивают обратно. Или садятся на раскладные стулья и смотрят вниз. Я часто думаю, есть ли между теми людьми и этими хоть что-то общее. Жена говорит, что есть. Жена говорит, что их легко можно скрестить. Она говорит, что не пройдет и года, как на крыше будет полным-полно маленьких мулов. Если это так, значит, она выиграла у меня шоколадку.
Днем и вечером снег таял. Под утро он замерз. Стало скользко. Люди стали ходить, как канатоходцы. Они стали держаться за воздух, как старики. Они стали падать, как дети. Они стали мягче.
Когда Христос ходил по воде, оставил ли Он следы? Если нет, значит, оставить следы на земле легче, чем на воде. Если нет, значит, земля и вода — не одно и то же. Значит, Господь действительно разделил их.
В аллее деревья стоят в ряд. Они построены, как солдаты. Аллея — это регулярный лес. Растить аллею долго и трудно. Но есть новаторский способ. Солдат надо зарыть в землю. Каждый день их надо поливать. Тогда весной они прорастут и пустят побеги.
Сегодня я написал руководство для птиц. Взрослая птица, которая хочет стать птенцом, должна уменьшиться в росте. У нее должен измениться взгляд на жизнь. Птица, которая хочет родиться заново, должна оставить эту мысль.
Я стою на высоком месте. Здесь опасно. Дальше глубокий провал. Я смотрю вниз. У меня кружится голова. Но я все равно смотрю. Внизу растут деревья. Я стою над ними. Я — птица, которая летает стоя. Ниже деревьев болото. Преисподнюю залила вода.
Человек рухнул как подкошенный. Он понял, что он трава. Он понял, что вокруг луг. Он понял, что уже время. Время сенокоса.
Птица села на ветку, ветка качнулась. Птица слетела с ветки, ветка качнулась. Думаю, что это уже не первый раз. Думаю, что все уже было.
Глубокое лесное озеро. Дно завалено упавшими деревьями. Среди веток медленно ходят рыбы. Между собой деревья зовут их птицами.
Всю зиму я ухаживал за снежной бабой. Я полюбил ее. Мне нравилось, что у нее простое лицо. Мне нравилось, что у нее большой живот. Я вообще не люблю воздушных барышень. В марте она наконец согласилась стать моей. Мне было с ней хорошо. Мне нравилось, что она ревнует меня к другим снежным бабам. Когда стало тепло, я увез ее на север. Моя любовь спасла ей жизнь. Зимой мы снова вернемся назад.
Я долго-долго болел. Я уже свыкся со своей болезнью, привык к ней. Она стала моей частью. Старел я, и старела моя болезнь. И все-таки она умерла раньше меня. Я похоронил ее в себе.
1936 год. Москва. В окне первого этажа стоит голая женщина. Она красива. Она хорошая мать. Она ждет меня. Она ждет каждого, кто видит ее в окне. Каждый может вложить в нее то, что имеет. В любой момент то, что вложил, он может взять обратно. Все будет возвращено ему в целости и сохранности. Плюс проценты.
„Как же зовут эту женщину?“ — спросил учитель.
„Сберкасса“, — крикнул я с места.
„Лед, — сказал учитель, — это организованная вода. Это вода, у которой устойчивый быт. Лед хороший производственник и надежный товарищ“.
„А река, — сказал я, — как же река?“ „Река, — сказал учитель, — тоже хороший производственник, если она течет сверху вниз“.
Пустыня. Желто-серый такыр. Покров земли пошел трещинами и распался на части. Трещины глубокие. Уже ничего не склеить. Ветер пересыпает песок. От подножья бархана вверх, полого и медленно. Власть должна быть воспитана. Потом круто вниз. Всякий, достигший власти, достоин забвения. Если хочешь сделать революцию, так и делай ее. Пересыпать песок — славное занятие. Им можно заниматься всю жизнь».