Чтение онлайн

ЖАНРЫ

До и во время

Шаров Владимир Александрович

Шрифт:

Больше другого меня пугало отсутствие в нянечках хоть какой-то вины. Оно было столь полным, что мне, когда я говорил с ними, хотелось плакать от беспомощности. Они же надо мной подсмеивались, говорили, что скоро я сам буду такой же, как мои соседи, тогда они в охотку и побеседуют со мной о нравственности. Возможно, я не просто их боялся, а на меня действовало и то, что они говорили, во всяком случае скоро я начал ловить себя на том, что если они соглашаются сделать, что я прошу, все равно — для меня или для другого больного, — я им поддакиваю, особенно когда речь заходит о роддомах. Не полностью, но все же соглашаюсь, что, конечно, спасти жизнь ребенка или роженицы важнее, чем продлить жизнь любого из моих сопалатников. Те ведь еще только начинают жить, силы их не растрачены, наши же большую часть отпущенного каждому срока, как

ни посмотреть, прожили.

Как-то я им вполне одобрительно рассказал, что у некоторых народов заведено, что старик, если он не может сам себя прокормить, покидает общину, уходит умирать, чтобы не быть обузой. Причем все обставляется так, что вины на общине нет, нет вообще ни на ком, даже на их детях; старики же умирают людьми, которые знают, что оказались достаточно сильными, чтобы помочь своему племени выжить.

Надо сказать, что мою поддержку нянечки принимали спокойно, они никогда не забывали, что я больной и, значит, никоим образом им не ровня. Все же то, что я их понимал и оправдывал, было им приятно. Они охотно слушали взятые из японских, якутских и прочих книг рассказы о стариках, которые уходят в горы, чтобы там в одиночестве закончить свой путь. Расспрашивали, обсуждали между собой, может быть, потому, что и сами были стары, часто думали о смерти. Конечно, ведя подобные разговоры, я сознавал, что предаю своих, фактически отказываю им в праве на жизнь, но утешал себя, что иначе нельзя. Это как бы плата за утку, за белье.

На исходе первого месяца больничной жизни я подхватил довольно сильную простуду, температурил и почти не выходил из палаты. Провалялся целую неделю, наконец вроде бы пошел на поправку. Я был еще болен, но заставить себя лежать сутки напролет в обществе моих соседей больше не мог. Так совпало, что в тот день у интернатских была назначена встреча, и я, просто чтобы увидеть нормальные человеческие лица, услышать нормальную речь, решил, что хоть немного посижу с ними в холле, а когда устану, пойду и лягу.

Разговор снова вернулся к Толстому. Наверное, тема была постоянная, по каким-то причинам давно и безнадежно их волновавшая. Новый разговор, как, впрочем, и прошлый, никого не примирил: они ни в чем не сошлись, да и не могли сойтись, потому что вывод был почти обвинением для последователей Толстого. Серпин, всегдашний оппонент толстовцев, легко, даже с блеском ставил крест на всей их жизни, на всем, во что они верили. Было бы глупо ожидать, что они это примут. Человеку, и когда он молод, трудно примириться с тем, что часть его жизни прожита неправильно, — здесь же была вся жизнь; поверь они Серпину, им бы осталось одно: лезть в петлю. Логика, разум тут ни при чем, достаточно просто чувства самосохранения, чтобы в свою защиту найти тысячи доводов.

Все же тезисы Серпина были изящны. Начал он с того, что и сам понимает, что в разговоре этом нет смысла и его пора кончать, ни к чему хорошему он привести не может: тех, к кому он обращается, не переделаешь, новых же учеников Толстого он среди присутствующих не видит, в итоге вместо прений сплошное ёрничество. Тут он состроил страшное лицо, назвал толстовцев мазохистами, коли его терпят, — они, несомненно, были друг к другу привязаны, — а потом сказал следующее.

Ученики по самому своему рождению ненормальные, ущербные дети. Если обычные дети естественным путем, в свой срок занимают место отцов и сравниваются с ними — так задумано природой, и особых усилий для этого не требуется, — то ученики обречены на неравенство. Лишь редчайшие из них в конце жизни добиваются того, что легко, без всяких препятствий получают дети. Возможно, причина в том, что их не вынашивают девять месяцев, не выкармливают грудью и они, в сущности, просто чужие дети.

Когда-то они ушли от своих родителей, оставили их, пришли к учителю, но за плечами у каждого прошлая жизнь, выбор и отказ от нее — тяжелая ноша. Их трудно винить, но все они люди как бы поломанные, отказ от родивших тебя — огромная травма, она остается навсегда, на все кладет отпечаток. И еще: дети не выбирают своих родителей, те как бы от Бога, ученики же сами находят учителей-отцов, и это основание для страшной гордыни. Зачатие ученика в лоне учителя непорочно и безгрешно, здесь страшный соблазн для них обоих, устоять перед ним удается немногим. Тому и другому кажется, что их отношения так чисты, ведь и в самом деле на них нет даже первородного греха, что врата рая открыты. Соответственно,

ученику, коли он рожден безгрешно, и позволено многое — куда больше, чем обыкновенным людям; отсюда зло, которое они творят со странной легкостью.

И последнее: дети похожи на родителей, это привычно и ни у кого не вызывает вопросов, ученик же стремится быть копией своего учителя, в нем всегда живет страх, что кто-нибудь скажет, что он не настоящий, что он только притворялся верным, на деле же еретик и предатель. То есть он снова предал — сначала отца, теперь учителя. Это «снова» здесь самое страшное. Вот и выходит: мир все время другой, сегодняшний день в нем не равен вчерашнему, в учениках же наследство учителя не продолжается, оно застывает, превращается в канон и всегда обращено в одну сторону — назад. Ученики могут добавить к нему только свой страх, скоро только он и останется в учении живым, будет дышать в нем, расти, пока не заслонит все.

* * *

К концу декабря я несколько окреп и чувствовал себя неплохо. Организм приспособился к инъекциям, и хотя Кронфельд все время увеличивал дозу, я это не ощущал. Со сном тоже наладилось. Обычных восьми часов мне вполне хватало. Настроение мое давно уже было неровно: перед больницей и в первые два месяца палатного лежания я большей частью жил с ощущением близящейся трагедии, все как бы уже решено и надежды оставлены. Теперь страх вновь отступил, я был спокоен и тих. Впервые за долгое время я легко отвлекался от своих проблем, мне вдруг сделалось скучно все время за собой следить, скучно без новых впечатлений, и я снова принялся интересоваться моими товарищами по отделению, причем всеми: и маразматиками, и воспитанниками — без исключения. Любопытство разбудил во мне Ифраимов: я видел, что в первую очередь обращаю внимание на тех, о ком он рассказывал, кого называл.

Наблюдать жизнь отделения оказалось поучительно. Я чувствовал, что за этим суетливым и бестолковым движением, за этим странным смешением людей стоит что-то важное, но что — долго понять не мог. Мне часто казалось, что я близок к разгадке, но каждый раз ответы были неправильными. Возможно, я перегорел или такая жизнь мне была вообще не по силам. Во всяком случае не прошло и недели, как Кронфельд во время очередного обхода вдруг сказал, что последние два дня я ему нравлюсь куда меньше, я возбужден и, если нынешнее состояние сохранится, дозу успокоительного придется увеличить. Для врача его квалификации это была грубая ошибка, доза должна была быть повышена сразу — здесь же он опоздал. На следующий день к возбуждению добавился прежний страх, то же ощущение надвигающейся катастрофы, и ничего сделать с собой я уже не мог. Все произошло так быстро, что я даже не понял, что передышка, которая была мне дана, истекла.

Буквально перед тем я думал возобновить работу над «Синодиком», сел и тут же понял, что это чистой воды инерция. Я просто помнил, что вел когда-то такой «Синодик», сейчас чувствовал себя неплохо и, значит, мог продолжить. Но для чего, зачем я его вел, потерялось. Мне как-то разом сделалось ясно, что та жизнь и то, что я тогда делал, не просто на время прервалось, а для меня, да и, наверное, не только, ушло.

Мир вокруг изменился, и смысла в моих писаниях не было ни для тех, кого я знал и старался сохранить, ни для меня самого. Пока мир хотя бы отчасти был тем, в каком они жили, они ему были нужны как предшественники, как корень и объяснение того, что стало; наконец, как традиция, верный ориентир, что и сейчас все как раньше, ничего не кануло в небытие; в том мире у них была своя часть, своя доля, но он ушел, и вспоминать их сделалось уже лишним. Это было совершенно очевидно, и я вдруг понял (догадывался, конечно, и раньше), что Бог — единственный стержень мира, единственное его оправдание, и теперь, когда Он ушел от меня, когда Его не стало, все должно кончиться.

Мне было плохо и очень страшно, потому что я видел, что ничего не вернешь. Теперь, когда Бога со мной не было, когда, может быть, Его вообще ни с кем не было, я понимал, что раньше Он всегда был рядом, совсем от меня близко. Я и сейчас ничего не забыл из этого ощущения, что Бог там же, где я, мне его не надо было вызывать, я продолжал чувствовать Бога как свою отнятую часть, — но она отнята, и я это знал. Я вспомнил, что и после той моей давней ночной молитвы я еще не раз пытался к Нему обратиться, пытался Его вернуть, но в словах, которыми я молился, даже не было — для кого они, кому.

Поделиться с друзьями: