Чтение онлайн

ЖАНРЫ

До и во время

Шаров Владимир Александрович

Шрифт:

Рассказывая о себе, Федоров не раз говорил ей, что он девственник, и она привыкла уважать то, что у него никогда никого не было. В его понимании мира очень многое было построено на том, что он никогда не имел дела с женщинами и что она, которую он спасет и освободит от заклятья, воскресит для жизни, будет его первая женщина. Она и впрямь не знала, согласится ли он вообще стать ее любовником.

По внешности в их отношениях ничего, совсем ничего не менялось, но с каждым днем, с каждой ночью она хотела его больше; он спал, а она, желая его, распаляла себя до невменяемости, забыв про стекло, билась о него, терлась, припадала к нему, дрожала, она все время была в каком-то истерическом состоянии, беспричинно плакала, даже днем не спала, почти ничего не ела. И вот, посреди этого бреда, всего боясь — в ней никогда не было столько страха, — по-прежнему не готовая ни на что решиться, в то же время понимая, что

так продолжаться не может, она сойдет с ума, де Сталь вдруг вспомнила, что кормилица недавно говорила ей, что в Тамбове открылась новая, очень хорошая аптека немца Шлихтинга и там продается какое-то редкое лекарство от простуды, сделанное на основе то ли морфия, то ли опиума.

* * *

О замечательных свойствах китайского опиума, о восточных опиум-курильнях и о том, что испытывает человек, принявший это снадобье, не однажды заходила речь еще в ее парижском салоне. Двое из ее знакомых тех лет, проведшие многие годы в Индии, вообще не могли без него жить; один из них, барон Орсер, печальный человек с желтым, почти китайским лицом, — он был из тех медленных людей, которых в последнее время она вспоминала все чаще, — как-то раз долго объяснял ее гостям, что счастье, полное, абсолютное счастье, близко, рядом, и главное, оно легко достижимо. Нищие, голодные индусы умнее своих белых властителей и хорошо это понимают, целый день они готовы работать, но не ради еды, денег или власти; все, что им нужно, — трубка опиума. Потому что, молод ты или дряхл, здоров или умираешь, достаточно одной трубки, чтобы в тело твое вошло блаженство, чтобы ты вернулся в рай, вернулся в то время, когда о грехопадении никто и не думал. Опиум смывает со всего пыль, природа обветшала, потускнела, потеряла краски и свежесть — теперь она делается прежней.

Сначала ты начинаешь различать запахи, потом в тебе обостряются и другие чувства, ты снова будто ребенок, и Бог снова берет тебя к себе, берет в мир, каким он был в первый день творения. Вокруг все цветет, благоухает: деревья, травы, цветы; ты не знаешь их имен, потому что ни у кого из них еще нет имени; тот день, когда Господь скажет тебе: „Как ты их назовешь, так и будет“, — еще не пришел, но имена им и не нужны. Краски настолько ярки, выпуклы, как будто они существуют отдельно и вообще до всего. Ничто ничего не забивает и ничему не мешает; ты различаешь все, из чего состоит мир, и не только вовне, но и воздух, который в твоих легких, каждую каплю крови, которая ходит по твоим жилам, каждую свою мышцу и каждый мускул, ты нов и чист, будто перворожденный и безгрешный.

Но, увы, за все приходится платить: пробуждение, возвращение в наш мир настолько страшно и так быстро, боль — а болит каждая клетка твоего тела, каждый твой хрящик и косточка, кажется, что все в тебе растоптано, сломано, разорвано, — и огромность утраты так велики, ведь ничего еще не успело притупиться, ты ни к чему еще не привык и ни с чем не смирился, ничего не забыл; так же, наверное, чувствовал себя Адам сразу после грехопадения. Утешает одно: в рай нетрудно вернуться.

„Курильщик опиума, — говорил Орсер, — никогда не скажет, дарит ли ему трубка лишь приятные сновидения (и тогда цена, наверное, чересчур высока), или тебя и вправду отводят в мир, каким он был создан Богом, — я и сам до сих пор этого не знаю. Иногда я уверен, что то, что вижу, явь, назавтра же снова склоняюсь к тому, что просто спал. Во всяком случае, когда я курю трубку и со мной заговаривают, я слышу, понимаю, отвечаю вполне впопад, но все так вплетено в сновидения, что, и очнувшись, я ничего не могу разделить“.

Таков был тот давний рассказ Орсера, после него она видела барона лишь несколько раз, скоро он уехал из Парижа в Овернь, в свое поместье, и там, по слухам, через месяц умер. Теперь вместе со Шлихтингом и его аптекой все это пришло ей на память; сначала она пожалела Орсера, что мало обращала на него внимания, а потом сразу, без перехода подумала, что можно было бы и Федорову давать небольшое количество опиума, он наверняка еще не имел с ним дела, значит, привычки нет и небольшой безвредной дозы — она бы ни за что не хотела причинить Федорову зло — будет достаточно: он заснет, и так, спящим, сделается ее любовником.

Ей очень понравилось и показалось забавным, что он мечтает о ней, будет ею обладать, то есть мечта его исполнится, но он никогда об этом не узнает. Даже и без того, что она наконец перестанет мучить и себя и его, идея была очень хороша, и она подумала, что раньше с радостью, даже с вожделением написала бы такой роман. Сюжет, начиная с их первой встречи, был строг и странен, но в нем было много силы, жизни, она чувствовала ее, и соединено все тоже было естественно, а главное, она знала, что в этой истории и дальше будет мало случайного, наоборот, она сможет длиться,

развиваться, расти сама, возможно, уже без ее и Федорова участия. Она могла проследить сюжет довольно далеко, была уверена, что он нигде не сыплется и не разрушается, пожалуй, даже наоборот, становится устойчивее, все прочнее стоит на ногах, однако финала — это с ней было впервые — не видела.

В ней всегда, что бы она ни делала, было чувство правоты, не надо было искать никаких оправданий, и сейчас вдруг ее увлекла мысль сделаться героиней загадочного русского романа, стать такой же невольницей сюжета, как и те персонажи, которых писала она сама. С недавних пор — Федоров лишь это подчеркнул — в ней было много фатализма; власть не только над миром, даже над самой собой, ускользала, утекала из ее рук, но она не печалилась, она вообще становилась другой, вдруг открыла, как хорошо ни за что не бороться и ни за что не отвечать, признать наконец, что твоя судьба расписана с начала до конца и незачем, глупо пытаться свернуть в сторону. В ней появилась умиротворенность, она и в походке, и в жестах, и даже в речи стала спокойнее, полюбила думать, что раз действительно все так и ничего сделать нельзя, значит, она невинна и безгрешна или виновата очень-очень мало, а это была щедрая компенсация за смирение.

На следующее утро она послала свою старую гувернантку в Тамбов, дала ей коляску, чтобы она быстрее обернулась, но, получив в руки лекарство, неизвестно почему стала медлить и ни в первый, ни во второй день не дала его Федорову. В ней был какой-то неясный страх, она вдруг стала бояться Федорова, бояться своей связи с ним. Дважды за неделю, в дни, когда ей было совсем невмоготу, она даже не велела кормилице его пускать, такое давно уже не случалось; вообще его визиты теперь, когда у нее появился опиум, доставляли ей куда меньше радости, она была напряжена, холодна, никак не могла заснуть, и ожидание утра, когда он уходил, превратилось в пытку. По-видимому, это было естественно; сейчас, когда их отношения должны были измениться, она была испугана тем, во что ввязывается, иногда думала, что, если бы их роман сам себя исчерпал, была бы рада.

Но назавтра она снова его хотела, снова не могла без него жить и его дождаться, говорила себе, что это ее обычная бабья тревога, обычные нервы, то, что с ней бывает всегда и перед тем, как она начинает большую работу, — потому что никогда не знаешь, получится она или нет, и перед долгой связью — потому что жизнь делается другой, а во благо ли, кто скажет. И все-таки даже в дни, когда она любила Федорова, как раньше, страх не уходил; впервые ей предстояло войти в колею, которая куда ведет — она не знала, и из которой выйти, она чувствовала это, она уже не сможет.

Она привыкла быть хозяйкой своей жизни, по этой причине в России так и не вышла замуж, теперь же от прежней свободы предстояло отказаться. Наоборот, вступиться в дело, о котором ей ничего не известно и в котором она не властна. То, что она передумала в последние годы, усталость, которой в ней было все больше, частью ее подготовили, и все же принять, согласиться на новые условия ей было нелегко. Недели две она колебалась, тянула, однажды даже испробовала опиум на себе, правда, приняла очень немного, но и такой дозы хватило, чтобы убедиться, что Орсер мало что преувеличивал. Потом, вроде бы уже решившись, не могла придумать, как дать Федорову лекарство, чтобы все выглядело натурально, и, главное, он ничего бы не заподозрил. У нее был быстрый ум, она любила и умела изобретать, а здесь, что ни приходило ей в голову, она сама же отвергала: то не устраивало одно, то другое. Наконец де Сталь сообразила, что надо просто подмешать опиум в свечи, которые она ставит на крышку гроба, тогда пьянеть и засыпать Федоров будет медленно, почти как обычно, и ничего не заметит.

Наверное, это был действительно лучший выход. Чтобы они выглядели по-фабричному, в городе она приказала купить разные формы для отливки свечей, все, какие есть, но когда их привезли, они ей не понравились, в итоге она велела своему собственному столяру вырезать новые формы, почему — она и себе не могла объяснить, в виде колокольни Ивана Великого. В гостиной у нее висела гравюра со знаменитой колокольней, так что образец у столяра был. Теперь, ожидая Федорова, она день напролет плавила в глубоком блюде покупные свечи, смешивала воск с каплями опиума, заливала его в формы, а потом садилась рядом и не отходила, пока он совсем не застывал. Часто она не выдерживала, воск твердел очень медленно, она открывала форму, он был еще теплый и как живой, когда она нажимала, немного подавался под ее пальцами. Она брала свечу в руки, гладила, ласкала; покупала она дорогие, хорошо пахнущие сорта, запах возбуждал ее, ей хотелось прикоснуться губами, поцеловать эту только что отлитую ею колокольню, но она, боясь испортить, сдерживала себя и клала заготовку обратно в форму.

Поделиться с друзьями: