До и во время
Шрифт:
Любовь ее была хитра и изобретательна, тепло было единственным, что они безбоязненно впускали в себя, чего они не опасались, наоборот, просили и хотели, и она приходила к ним, сначала не как женщина, а как тепло. И как когда-то давно на «Эльбрусе» со Сталиным, она обнимала их, будто грелка согревала их постель, потом, не спеша, их самих, и так, теплом, в них входила. Она размягчала, разглаживала их старые, дрожащие от холода тела, и они в благодарность впускали в себя ее тепло, ее запах, они думали, что она оттуда, из прошлого, того далекого прошлого, которое они любили, которому верили, того прошлого, где им было так хорошо, так всегда тепло, где они были любимы и любили сами и где так же пахли женщины.
Теперь, скажи им кто-то, что она жена и соучастница Ноя, жена того Ноя, который замыслил этот потоп,
Для них она уже была своя, сначала она стала их собственным теплом, потом их воспоминаниями, всё очень медленно, зыбко, оборона стариков была крепка и глуха, не было ни одной прорехи, но де Сталь постепенно проникала, просачивалась через нее и лишь потом, уже став их частью, той, которая уже была в их жизни, она начинала их ласкать. Ласки ее тоже были медленны и осторожны, плоть стариков была пуглива и слаба, пожалуй, она была даже недоверчивее, чем их разум, она давно жила лишь памятью, и любое неловкое движение могло все испортить. Стариков могло спугнуть что угодно, но де Сталь это мало смущало, она не сдавалась, начинала сначала и сначала, только была еще осторожнее.
Каждый раз я не верил, что ей удастся хоть что-нибудь сделать, настолько старики казались немощными, ни на что не способными, но она добивалась успеха. Иногда на это уходило три часа, иногда семь, иногда чуть ли не вся ночь, но она добивалась своего. И вот, когда они уже так хотели ее, что могли ее взять, они разгорались тяжело, как сырые дрова, долго-долго тлели, лишь потом поверх начинало перебегать пламя, которому тоже все время надо было помогать, поддерживать его, чтобы оно не погасло. Но вот огонь занимался, они уже хотели ее всю, ее грудь, ее пах, ее губы; своими скрюченными, негнущимися пальцами они гладили, ласкали ее кожу, ее бедра, ее живот, ее ноги, спину, ягодицы; тело их еще боялось верить себе, боялось поверить, что оно что-то может, но оно могло и, наоборот, уже не могло без нее, де Сталь. И тут она, не впуская их в себя, брала губами их плоть, их снова ожившую, поднявшуюся плоть, и начинала ее мучить.
Они хотели ее все больше, плача, молили не медлить, не тянуть, но она, не давая их естеству опасть и в то же время не давая им кончить, теперь требовала жестко, ультимативно требовала, чтобы они, прежде чем соединиться, войти в нее, поклялись на партийном билете, поклялись памятью Ленина, что завтра же встанут на учет здесь, на Ковчеге. Они еще пытались противиться, но она продолжала их целовать, ласкать, она льстила им, говорила, какие они хорошие мужики, как умело они обращаются с женщиной, жаловалась, что может быть близка только с тем, кто стоит на учете в их отделении, кто свой, потому что она отдается мужчинам только из родной ячейки — такое у нее правило; она звала их, манила, обещала, что после потопа все они получат важные посты и назначения — ведь они стержень, оплот, гвардия и у них еще есть порох в пороховницах.
После потопа, объясняла она, ряды партии сильно поредеют, это неизбежно, старых большевиков, испытанных кадровых бойцов останется немного, и каждый из них будет на вес золота. Не надо думать, говорила де Сталь, что жизнь кончена, — она только начинается, после потопа партия будет нужна еще больше, чем сейчас. Вспомните, убеждала она, как трудно вам было все эти годы строить новый мир, нового человека, каким косным все оказалось; после потопа, повторяла она старикам, только от вас, только от партии будет зависеть, какой дорогой мы пойдем: встанем ли на ту, которой шли прежде и где не было ничего, кроме эксплуатации человека человеком, слез, страданий, ненависти, или с самого начала выберем правильный путь. Это зависит от них, старых большевиков, и если они откажутся встать здесь на учет, согласятся, что вместе со всеми в водах потопа погибнет и партия, значит, они не достойны имени коммунистов, они жалкие трусы, дезертиры, предавшие свои идеалы.
В конце концов они уступали, клялись ей, даже подписывали заявление, и тогда она им отдавалась. Происходившее дальше у меня есть сильное искушение
назвать агонией, предсмертными конвульсиями, и все же, несмотря ни на что, то была жизнь. Старики должны были вот-вот умереть, вот-вот должен был погибнуть старый мир; без сомнения, с де Сталь была последняя в их жизни ночь с женщиной, как бы даже ночь после конца: для близких — родни, друзей — они уже умерли, и вот вдруг им было это дано. Но дана была именно любовь, а не смерть.Де Сталь воскресила их, вернула к жизни, они перестали бояться настоящего, перестали сбегать от него в прошлое, они вернулись сюда ради нее, захотели жить с ней и при ней, в ее время; для нее они отказывались от последнего, что у них еще оставалось, от льгот, пайков, привилегий, — все как дар складывалось у ее ног, отдавалось за одну только ночь; она была королева, царица, и весь мир был ее. Она это знала, для нее это тоже была любовь — не работа, не долг, не расчет — нет, она понимала, чем они ее одаривают, понимала, как это много, понимала, что никто в жизни ее так не любил и, наверное, любить уже не будет, и она им шептала: «Милый, я не обманываю тебя, доверься мне, так действительно лучше, милый, я люблю тебя, я хочу тебя, ты мне нужен живой, я хочу тебя спасти, милый, я хочу, чтобы ты жил и мы могли еще и еще…»
Любовь рождала любовь, им было хорошо друг с другом, но похмелье было тяжелым: через час она, перепечатав на машинке заявление о снятии с прежнего места учета, приходила, чтобы дать им его подписать; однако старики то ли и в самом деле уже ничего не помнили — ни что спали с ней, ни что в чем-то ей клялись, или у них хватало хитрости, чтобы сделать вид, что ничего не помнят, но они наотрез отказывались даже смотреть бумаги, которые она принесла, и де Сталь уходила ни с чем.
Так было каждый раз. Мне, глядевшему со стороны, результат был известен заранее, и я долго не мог понять, почему она сама ничего не видит. Потом я начал догадываться, что ее, как и их, по жизни давно вел не разум, а инстинкт, похоже, она вообще не замечала неудач. Во всяком случае внешне принимала их спокойно, просто, как пчела, перелетала с цветка на цветок и начинала сначала. А я уже знал, что и новый ее избранник будет клясться, обещать ей всё, что только она у него ни попросит, будет, кажется, сам верить, что сделает, и тут же все потонет в его беспамятстве.
Федоров это тоже знал. У нас в палатах были стеклянные двери, перетянутые, как на дачных террасах, деревянными переплетами, лишь кое-где они были неплотно прикрыты занавесками. Так было удобно и врачам, и сестрам, а больным — конечно, за исключением Федорова — как я говорил, было все равно. Федоров видел все, что де Сталь делала в постели, в свою очередь, мне никогда не доводилось видеть человека, который бы так страдал. Он смотрел на де Сталь и ее очередного любовника не отрываясь, — остановившиеся глаза, лицо без крови, тело окаменело, и только руки мелко дрожат.
Мы знали, что он очень ревнив, знали, что он безумно ее любит, и, когда у нее кто-то был, старались его отогнать, но он не трогался с места, его приходилось в буквальном смысле уводить, уносить — сам он идти не мог. И вот, несмотря на всю любовь, он ни разу не попытался ей помешать, остановить ее, он как бы понимал, что то, что здесь происходит, это — дело де Сталь и Бога, их одних, и она не изменяет ему, просто тут решается, быть партии или не быть. То есть он чувствовал, что у Сталь на все есть санкция и ее успех или неуспех зависит только от Господа. Он верил, что партия, так же как и остальное, обречена и погибнет, но не знал, боялся, что, может быть, Господь почему-то захочет ее сохранить.
Федоров понимал, что сейчас — время не людей, а Господа; по-моему, он единственный на Ковчеге это по-настоящему понимал. Но рвение де Сталь убивало его. Когда она после очередной неудачи, обессиленная, выходила из палаты, он всем своим видом показывал, что сочувствует ей, даже для верности поглаживал ее руку, она была опустошена, боялась хотя бы на минуту остаться одна и была рада ему, хотя, в общем, давно насчет Федорова не заблуждалась. Они шли в ее палату, она ложилась, он садился рядом на стул и говорил ей, что сколько можно ей объяснять: люди, которых она пытается спасти, — разложенцы, эгоисты, лжецы; именно они погубили идею, сделали так, что человеку уже не спастись. Из-за них Господь и наслал на землю потоп.