До свидания, Светополь!: Повести
Шрифт:
Лишь он один бессовестно счастлив среди них — только он, а они, дорогие его люди, живут в тоске и однообразии. Почему? Или действительно счастья на земле не хватает на всех, и если одному хорошо, то другому непременно плохо? Неизвестно… Все кончено, он завершил своё, но о самом главном знает так же мало, как полвека назад.
А может, никто не знает? И тотчас все запротестовало в нем. Неправда! Должны знать! Это он сбился с пути, заплутал, но нельзя же по одному нему судить о мире. Надо объяснить это Косте. «Все люди злы. И я, и ты. Даже ты! Я мизинцем трогал твои шрамы… Но если ты такой — ты! — то что с остальных взять?» Как заблуждается мальчик!
Отвернувшись, в окно смотрит.
Руку стал подымать, чтобы положить на колено сына, но всякий раз, когда удавалось оторвать её от сиденья, машину подбрасывало и рука падала.
— Тебе плохо? — услышал он голос Любы. Её запах различил: что-то молочное, вперемешку с укропом, — Может, остановиться?
Совсем близко её лицо — старое, с тусклым взглядом неживых глаз. Сколько вытерпела из-за него! Сквозь растрёпанные от сквозняка жидкие волосы просвечивает кожа. Он берет её руку, тянет, напрягаясь, к себе. Люба не понимает. Силится угадать, но не может и молча подчиняется. Она привыкла уступать ему, не понимая и не спрашивая.
Ко рту подносит он эту заскорузлую руку с тупо остриженными толстыми ногтями. Благодарно, медленно целует. Кожа шершава и постным маслом пахнет. Он гладит её, снова целует искалеченными губами, а когда подымает глаза, видит в её взгляде усилие — словно старается вспомнить что-то и не может.
Поворачивают куда-то, и ещё, ещё, и уже не просто поворачивают, а вращаются на месте. Зачем посадили его на эту карусель? Ему дурно, он просит остановиться, но никто не слушает его. В бездонную воронку увлекает его это бешеное вращение. Какие-то обломки, деревья с корнями, мёртвая коза. Нет, коза жива — жёлтый глаз ворочается в немом ужасе. Через круглое стекло видит Сомов этот выпученный глаз, недоумевает — откуда стекло, но тотчас узнает: кислородная маска.
Потом все замирает, но по инерции он куда-то плывёт ещё. Женские голоса. Обеспокоенно и негромко обсуждают что-то. Белые халаты видит он, но, кажется, это уже наяву. Как хорошо, что наяву это, а не то, другое, не чудовищная воронка, которая засасывает всех! Сомов благодарно улыбается. Ему трудно смотреть — яркий свет режет глаза, — и он опускает веки. Чьи-то руки теребят его, чего-то от него требуют, а ему так хорошо, и ничего не надо больше. Вот только воздуха мало, но если его оставят в покое, ему хватит.
Не оставляют. Волокут куда-то, он стонет и сквозь сон просит, чтобы его не трогали. Над ним висит неприятный мужской голос. Кубасовский… Кажется, из машины вытаскивают. Он отчаянно помогает им. Ни минуты не желает он больше оставаться тут!
— Я возьму. — Опять мужской голос, но уже другой, родной — недовольный и ломающийся. Сомов благостно замирает.
На узкой, не на своей койке лежит он, но вот койка подымается и плывёт. Носилки, догадывается Сомов. Почему носилки, разве он сам не в состоянии?
Высоко над ним густо синеет небо. Только что его не было. Откуда же взялось оно — ведь он не открывал глаз?
Но это не бред, небо настоящее и даже раскачивается слегка. Так уже было однажды. Только тогда вразброс висели крошечные облака и сильно пахло палёным. Он думал, это конец, просил оставить его. Неотвратима и закономерна казалась ему смерть — как он мог жить на земле, где уже не было ни Наташи, ни девочек?
Носилки замерли на секунду и стали наклонно подыматься — по ступенькам несут. Сейчас небо исчезнет — теперь уже навсегда. До последнего мгновения смотрел Сомов на остающееся небо и, лишь когда белый потолок юрко потёк над ним, закрыл глаза. «Какие низкие потолки», — подумал он.
Его раздевали, укладывали, и он безропотно
подчинялся. Только кровать была не его — он почувствовал это сразу. Почему на чужую кровать? И палата не его — другой запах, нежилой, с привкусом хлорки. Просторно и тихо — ни кашля Рогацкого, ни мирного дыхания старичка Маточкина. Где он?Что-то холодное сунули в рот, и он с облегчением почувствовал, как трудно дышалось мгновение назад. Кислород… Он вдыхал и наслаждался. Потом его приподняли. Короткая боль укола… Это уже лишнее.
В отдалении тихо переговаривались голоса. Он узнавал их: Костя, Сергей Сергеевич, Люба. Как хорошо, что они ещё здесь! Сомов впитывал их голоса как кислород.
— Может, мне остаться? — прошептала Люба.
«Да, да, останься», — хотел сказать Сомов, но ворту — трубка. А Мая? С кем будет Мая, если Люба останется?
— Зачем? — произнёс Сергей Сергеевич, и Сомов мысленно поблагодарил его за это. Люба должна ехать! — Это может быть ещё долго, — сказал Сергей Сергеевич.
Что — это? Ах, да — смерть. Или агония? Но если это агония, то почему люди говорят о ней с таким ужасом? Ничего страшного нет в ней. Напротив, ему редко когда бывало так славно. У него есть Мая, у него есть сын… Какой он умница, что не умер тогда!
Голоса удалились. Сомов открыл глаза. Простор, который рисовали воображению тишина и уличный запах хлорки, враз сузился до тесного потолка. Изолятор… Сюда переводили совсем безнадёжных. Это правильно, одобрил Сомов. Каково остальным, когда кто-то умирает под боком.
Рядом звякнуло. Не выпуская изо рта трубки, осторожно повернул голову. Спиной к нему высилась над кроватью массивная фигура в белом халате. Сомов с удовольствием узнал Верочку. Над склянками склонилась. Ещё укол? Он вспомнил о вчерашних ромашках. Не успел…
На минуту освободиться от трубки хотел было он, чтобы как ни в чем не бывало скромно поздороваться с Верочкой («ОйЬ — и глаза в разные стороны), но трубка не вынималась изо рта. И тогда он мысленно улыбнулся проказливыми губами, мысленно, с последним усилием, поднял руку, ласково провёл ожившей ладонью по восхитительному, туго обтянутому халатом женскому заду.
И ТУТ МЫ РАССТАНЕМСЯ С НИМИ …
Как сейчас вижу их, чинно, с хозяйской неспешностью вышагивающих по улице. Он, худой и длинный, довольный, посерёдке, они по краям. Одна — седенькая, в скромном платьице с синим воротничком — его жена, с которой, кстати говоря, он не был расписан, что не мешало им прожить сорок с лишним лет, другая — в вечернем платье, отделанном рыжим, как её крашеные волосы, мехом. Не знаю в точности, что это был за мех, по-видимому, кролик, но Вероника Потаповна именовала его норкой. Произносила она это слово немного раздражённо, заранее сердясь за возможное недоверие. На груди у неё красовалась матерчатая роза, а морщинистая шея была вроде бы небрежно, а на самом деле весьма тщательно прикрыта батистовым шарфиком. Но вот обувь, обувь… Ноги с огромными шишками, которые Вероника Потаповна называла подагрическими и за которыми ухаживала как за малыми детьми — парила, обтирала одеколоном, ласково обдувала, — ноги не переносили даже крохотных каблуков. В каких-то растоптанных башмаках ходила она, а то и просто в домашних тапочках. В путешествии, вольным и пристрастным отчётом о котором и является настоящая повесть, больные ноги, а вернее, обувь, неудобная обувь доставила Веронике Потаповне много неприятных минут.