До свидания, Светополь!: Повести
Шрифт:
Итак, я ощутил за своей спиной молчаливое присутствие хозяина яхты, и вскинутый молоточек замер в моей руке, а кувалда сползла вниз. Напряжённо, как нашкодивший мальчишка, повернул я голову. Поджав губы, Никита в упор разглядывал мои заклёпки, которые, может быть, не отличались особым изяществом, но уж в прочности-то не уступали тем, что поставил он сам. Примерно это я и сказал ему, но он не слушал. Он смотрел и сопел, потом молча отодвинул меня в сторону, взял зубило и одну за одной посрезал мои некрасивые, но прочные заклёпки.
Не хотел бы я служить под началом Никиты. Но, с другой стороны, я ловлю себя на мысли, что ему, именно ему, а не кому-то другому, доверил бы я дело, имеющее для меня важность первостепенную. Этот бы не подвёл! И с ним я был бы спокоен за судьбу дела, как спокоен был за себя, за жену, за Уленьку Максимову, когда под командой яхтенного капитана Никиты Питковского мы огибали при шальной волне и сильном боковом ветре Дубанинскую косу, этот своего рода мыс Бурь, переименованный по приказу португальского короля
Я почерпнул эту подробность не из книг, её поведал мне капитан Питковский, как и множество других, ей подобных. О море он готов говорить бесконечно — своим глуховатым, размеренным голосом, и поначалу его бухгалтерская обстоятельность может показаться нудноватой, но если вы втянетесь в ритм его неторопливого рассказа, который он время от времени прерывает значительной паузой, дабы до вас полнее дошёл смысл той или иной детали, то вы обогатитесь изрядным запасом прелюбопытных сведений. Вы услышите о легендарном Генрихе Мореплавателе, без которого, оказывается, немыслима история великих географических открытий, но который всего раз в жизни соизволил подняться на корабль, да и то будучи ребёнком, и про нашу современницу Кристину Хойновскую–Лискевич, первую женщину, в одиночку обогнувшую на яхте земной шар. Никита не преминет процитировать её; «Если хочешь чего-либо достичь, нужно много работать. Другого способа нет». И попробуйте убедить его, что эта самоочевидная истина отнюдь не принадлежит Хойновской, что её изрекали все, кому не лень. Он тяжело поглядит на вас и примется рассуждать о семи бессонных ночах, которые провела польская яхтсменка у входа в Панамский канал, безуспешно пытаясь проскочить в порт между грозящими раздавить её негалантными махинами. Перед этой женщиной он благоговел, а рядом сидела женщина, перед которой благоговел я, — Уленька Максимова, любовь моя и надежда. Не столько восхищение, сколько сострадание было в её устремленных на мужа огромных глазах. Семь суток без сна! Её воля — сама отстояла бы вахту за неведомую польку, только бы прикорнула она.
Поднеся ко рту руку, я незаметно подул на мозоль, которую натёр, работая с парусами. Никита, как полагается, сидел на руле, и я, его единственный матрос (женщины не в счёт), едва поспевал выполнять отрывистые и властные команды. Не знаю, как для него, но для меня Дубанинская коса осталась-таки мысом Бурь, а не мысом Доброй Надежды.
Кристина Хойновская — вот, казалось бы, идеал Никиты или на худой конец Женькина Инга, а его приворожила Уленька, и что с того, что никаких точек соприкосновения между ними вроде бы и не было. Дисциплинированно ходил с нею в театр, где блистал на подмостках её непутёвый братец (они с Никитой с самого начала невзлюбили друг друга), уважительно скучая на вещах, которыми Уленька восхищалась, и до упаду хохоча над незамысловатыми комедиями — хохоча так, что на него оглядывались, с доброй улыбкой впрочем, а бедная Уленька незаметно толкала его в бок.
Период ухаживания длился по нынешним временам невообразимо долго — четыре года, причём половину этого срока Никита провёл у черта на куличках. Будучи офицером, он имел возможность вырваться в Светополь, причём делал это, как правило, неожиданно. Раз всего лишь на сутки приехал (а добирался трое) — затем только, чтобы с подробностями рассказать Уленьке про железные бочки из-под горючего, которыми усеяно побережье Ледовитого океана. С весёлым изумлением глядела она на его обросшее лицо (он так спешил к ней со своими бочками, что ни побриться, ни поесть не успел, только купил по дороге бублик и в паузах своего обстоятельного, как всегда, повествования жевал его, глотал с усилием — и снова о бочках), глядела и улыбалась, но ему хоть бы хны, так увлечен был математическими выкладками о потерях металла из-за чьей-то бесхозяйственности. «Ты зачем приехал?» — ласково спросила она. Он нахмурился, соображая, почесал пятернёй небритую щеку. «Чтоб тебя увидеть. А что?» И засмеялся, поняв, но вспомнил вдруг о фантастической рыбалке и, положив на её руку свою медвежью лапу, чтобы она ещё чуточку потерпела — будто это не он, а она примчалась к нему за тридевять земель, — принялся с воодушевлением расписывать хариусов.
И здесь хочется особо подчеркнуть одно обстоятельство; не будь его, Уленька скорее всего никогда бы не вышла за Никиту. Он был не просто терпим к другим, чуждым ему интересам и другим, далёким от его представлений точкам отсчёта, но относился к ним, в общем-то, с уважением. Да, он откровенно скучал на иных спектаклях, да, он не прочёл за всю свою взрослую жизнь ни одной серьёзной книги, а музыка, от которой его жена замирала возле раковины с мокрой тарелкой в руках, была для него мёртвым звуком, но ни насмешки, ни снисходительного пренебрежения невежды в нем и в помине не было. Не проронив ни слова, брал из её рук мокрую тарелку и вытирал сам, а она, заметив это, благодарно улыбалась, и в её позе появлялось напряжение, которого секунду назад не было. Никита, спокойный, деловой, уважительно–бесшумный Никита мешал ей, мешал уже тем, что избавлял её от такой реальной помехи, как тарелка в руках. Своей недоступностью для музыки мешал. Сугубой своей изолированностью от неё. Это импульсивное отторжение его от себя как некоего постороннего тела оборачивалось в честном сознании Уленьки раздражённым недовольством против самой себя, такой, оказывает–ся, эгоистичной. Какая уж тут музыка! Торопливо принималась за прерванное
дело, а он, видя это, с чистой душой и обычной своей обстоятельностью говорил о яхте, о детях, о дополнительной полочке в ванной или типовых проектах коровников. Да, и об этом тоже. Она была в курсе всех его дел — его поверенным, его советчиком, гарантом его побед и, его ангелом–хранителем. Женой. Прекрасной женой была она — быть может, как раз это подспудно и определило его выбор, и он не догадывался до самого появления Бориса, как далеко улетает порой её прихотливая душа.Прекрасной женой была она, но так он считал и все мы так считали, кроме неё самой. «Да нет! — возражала она с отчаянием. — Я плохая жена. Плохая». Временами, догадываюсь, очень уж муторно бывало ей, и в сердцах она спрашивала себя, зачем пошла за него. Такой вопрос и такое сомнение, пусть и не высказанные вслух, были уже изменой в её глазах, а этого она простить себе не могла. Ещё внимательней к нему, к его заботам и делам становилась, искупая тем несуществующую вину перед ним.
Не только ей, но и мне тоже являлся в голову этот вопрос: «Зачем?» Лучшим ответом на него был, безусловно, сам факт существования их семьи. Для того ведь люди и женятся, чтобы создать её, чтобы детей растить, а и семьянином и отцом Никита был образцовым.
Как ни странно, большую привязанность он испытывал к дочери. Дарья походила на мать — поэтому? Такая же угловатая и худая, высокая (слишком высокая для своих двенадцати лет), те же огромные глаза и та же быстрая отзывчивость на внешние раздражители, но отзывчивость не радостная, какая была у Уленьки Максимовой в этом возрасте, не ожидание праздника в глазах, а удивление и несколько насторожённая пытливость. Она всматривалась в мир пристальней и требовательней, чем её мать, осознанней и, всматриваясь, все строго раскладывала (или пыталась разложить) по своим оценочным полочкам. Она всегда была аккуратной девочкой, даже пунктуальной, и это, конечно, не последнее обстоятельство, почему отец так жаловал её.
Никита терпеть не может беспорядка. Едва войдя в дом и увидев горящий свет в прихожей, или ключи не на месте, или обувь не в специальном ящике, который он самолично сколотил, он наливается, как индюк, недовольством и бубнит себе под нос что-то такое о неопрятности, несобранности и так далее. Домашние, однако, его понимают. А если и не понимают, то догадываются, потому что за столько лет немудрёно вызубрить весь набор его воспитательно–наставительных речений. При этом непосредственно к Уленьке он не адресуется, чаще всего его замечания носят безличный характер («Раскидали… Не выключили… А убрать некому?»), но Уленька тут как тут и с виноватой проворностью убирает, выключает, поправляет. Он глядит. Хозяин, паша, строго следящий за вверенным ему домом и сам все делающий без напоминаний, а вот она упускает то одно, то другое. Она или дети, что в общем-то одно и то же, потому что следить за детьми — тоже её долг. Но тогда почему в её устремленных на дочь глазах временами появляется тревога? Как раз в те минуты появляется, когда Дарья особенно старательно наводит порядок в своём углу. Книжечка к книжечке, целехонькие (все до единой!), коробки с игрушками уложены аккуратной пирамидкой: внизу самая большая, потом все меньше и меньше, а на самом верху — кубики, в которые ни она, ни её девятилетний братишка давно уже не играют. Казалось, радоваться бы надо этому раннему пристрастию к порядку, а в глазах матери — тревога. «Зачем ты их сюда?» — спрашивает. Что ответить на этот диковинный вопрос? Кубики-то совсем новые, без единой царапины, лишь один разрисовал карандашом трехлетний Ванечка, но сестра стёрла все.
Не только дочку озадачивала мама — мужа тоже. Никогда не понимал он, например, её дружбы с Раей Шептуновой. И я и Уленька знали её с тех незапамятных времён, когда Рая была худенькой рыжеволосой девчушкой из «неблагополучной семьи». Тогда этого мудрёного термина — неблагополучная семья — не было в ходу, но я помню, как потрясло всех нас известие, что Раин отец, дядя Коля, добрый и весёлый, с кривоватым носом, охотно катавший нас на своём «газоне», ушел из дому. Как?! У многих из нас не было отцов, с войны не вернулись, а тут был и ушел. Быть такого не может! Мы глядели на Раю с напряжённым любопытством, но без особого сострадания, кроме, разумеется, Уленьки. А Рая? Она держала себя так, словно и не стряслось ничего. Носилась сломя голову по двору, преувеличенно громко хохотала. Вот, смотрите! И нечего жалеть меня, нечего провожать сочувственными вздохами (дворовые кумушки провожали) .
Ей не было четырнадцати, когда по двору пополз слушок о её связи с Кожухом, отвратительным малым, которого мы терпеть не могли, а он, в свою очередь, презирал нас, слишком ребячливых и бездарных. Сам он играл на баяне — как оказалось впоследствии, весьма прилично (сейчас Анатолий Кожухов работает в Светопольской филармонии). Однажды он поведал нам о своих отношениях с Раей, причём поведал с такими подробностями, что ни у кого не осталось сомнений в правдивости его рассказа. Каюсь: ни меня, ни моих товарищей не покоробило тогда это бахвальство; Кожух не то что вырос в наших глазах, а как бы обзавёлся ореолом настоящего мужчины. Ненадолго, но обзавёлся. А вот Рая — упала, и лично мне потребовалась четверть века, чтобы разглядеть в этой неряшливой девчонке несчастное, живое и, следовательно, стремящееся к чистоте (как все живое) существо. Мы были слепы и по–детски беспощадны, кроме — опять–таки! — Уленьки, которая, единственная из всех нас, относилась к «павшей» Рае Шептуновой с ровным дружелюбием.