Доказательства (Повести)
Шрифт:
Равным образом начальник мастерской не препятствовал и не протестовал, если кто-либо из сотрудников хотел задержаться после работы, посидеть в тишине часок-другой, доделать то, что не ладилось весь день, проверить мыслишку, прикинуть вариантик. И хотя можно предположить и здесь возражения со стороны тех, кто так жарко возмущался недостойным появлением в рабочем помещении бутылок и колбасы, — возражения эти иметь будут в данном случае совсем иную основу. Ибо замечено уже не раз, что самым истовым из пуритан и блюстителей нравственности реже других приходит в голову что-либо требующее додумывания после работы. Пуритане относятся к своим правам с большим уважением, которое выражается в их строгой работе от сих до сих. Мы же, истины ради, утверждаем, что желающих остаться и остававшихся безо всякого к тому понуждения в мастерской номер один было совсем немало; не один раз и не два раза допоздна светились окна, выходящие на зеленую крепостную лужайку.
Вот что это было за место, комната номер семь, где руководителем транспортной группы работал Сычев, вот куда он обманным путем — ах, мой милый Балтазар, ах, какая встреча на крепостном валу, и так далее, и так далее, знаем мы эти штучки! — затащил бывшего экскурсовода Елену Николаевну, жену неизвестного доктора
И хорошо, добавим мы уже от себя, и очень хорошо, что не подозревал, хорошо, что он был сейчас далеко, занимался своими важными делами и не имел возможности заглянуть в окошко первого этажа одного из равелинов старинной крепости; вряд ли ему понравилось бы то, что он там увидел, возможно даже, что он потерял бы покой, чем был бы причинен ущерб науке. Хорошо, что он не видел в эту минуту свою очаровательную жену, — она была очаровательна по- прежнему, она была еще более очаровательна, чем всегда, никто не дал бы ей сейчас ее тридцати лет, и уж совсем не походила она на добропорядочную супругу достопочтенного доктора наук. Она была похожа на сорванца, который нечаянно попал в табор бродячих комедиантов, жизнь открылась ей с новой, неожиданной стороны, она растворилась в этой жизни вся, всей душой, она была счастлива и не собиралась это скрывать. Она восседала на козлах от подрамника, в одной руке у нее был огромный ломоть хлеба с колбасой, в другой руке — стакан «волжского крепкого», на бледных обычно щеках горели яркие пунцовые пятна. Вряд ли этот стакан был первым, вполне вероятно, что не был он и вторым: комната номер семь встречала гостью со всем присущим этой комнате радушием. Комната номер семь всегда была мирной мужской обителью, вторжение бывшего экскурсовода нарушило плавное течение мужской жизни — внезапное вторжение марсиан не произвело бы подобного переполоха. Тишина была нарушена, уединение было невозможно, козлы с Еленой Николаевной стали на это время центром вращения Вселенной, и Вселенная старалась вовсю. Каждый из обитателей тихой кельи чувствовал на себе некую ответственность, которую трудно было бы определить словами, они были мужчинами и друзьями, всегда и во всем плечом к плечу, один за одного — какая же могла при этом быть первейшая обязанность и ответственность, как не та, чтобы выказать себя кавалерами в самой что ни на есть галантной форме.
Именно этим они и занялись, кто как умел и как считал возможным. Демьяныч говорил туманно и многословно, многозначительный загадочный туман обволакивал ситуации, о которых он мог упоминать лишь намеками, вскользь, за туманом вставало и исчезало что-то уже вовсе поразительное. Намеки на соблазненную подавальщицу он отвергал категорически, это были грязные инсинуации, вызванные исключительно завистью, затем он решил спеть и со всей решительностью запел на итальянском языке. Песня называлась «О, sole mio!». Это была неаполитанская песня, страсть переполняла исполнителя, голос его трепетал, ширился, гремел и грозил обрушить стены двухсотлетней гранитной твердыни. Другим обитателем комнаты был Лев Давидян, потомок древнего рода, он был восходящей звездой архитектуры, восходящая звезда имела два метра роста и напоминала Антиноя. Потомок армянских князей мягко и как бы невзначай показывал силовые номера, он жонглировал двухпудовыми гирями, удалившись в дальний угол, жонглируя, он бросал на Елену Николаевну взгляды, способные расплавить невский гранит. Елена Николаевна не оставалась равнодушной, и нежный румянец алел на щеках Льва Давидяна, подобно заре Востока. Третьим был великий экономист Б. Зеленцов, он был маг и чародей, с цифрами в руках он мог доказать все что угодно, еще большими были его успехи, когда цифр не было; в нем пропадал незаурядный талант фокусника, наверное он рожден был для арены цирка. Он был элегантен, как английский принц-консорт, он творил чудеса на глазах — «только один раз по заявке публики». На дворе был август, и Б. Зеленцов небрежным движением руки вытащил из своего крокодилового — настоящий кубинский крокодил — портфеля размером с небольшую пещеру августовский номер журнала «ВОГ». «ВОГ» — законодатель мод, последние новинки, парижский шик, фирма «Диор» предсказывала увеличение спроса на соболевые манто, бриллианты снова входили в моду, спрос на изумруды несколько упал. Елена Николаевна едва не упала с козел, на которых ей приходилось соблюдать равновесие, — все, что рекомендовал, проповедовал, вещал и предсказывал журнал «ВОГ», было совершенно необходимо каждой уважающей себя женщине, и журнал был ей тут же подарен. Архитектор Анатолий Иванович Швед тоже был здесь, он не умел жонглировать гирями, не умел извлекать новинки парижских мод, он был магом в мире научно-технической информации, он знал все, что только можно знать: девичью фамилию матери Черчилля, состав миссии Красного Креста в Габоне, стоимость барреля иранской нефти на нью-йоркской бирже, он знал семь языков, в том числе корейский и финский. Он смотрел на Елену Николаевну из-за толстых стекол очков неутоленным взглядом тридцатилетнего праведника и ждал, пока настанет его очередь завоевать ее внимание глубоко аргументированной импровизацией о причинах изменения стабильности золотого паритета.
Все это происходило одновременно: пение неаполитанских песен, мелькание гирь, блеск глянцевитых страниц «ВОГ». В воздухе звучали хвастовство и буффонада, в углу продолжались цирковые номера. Только двое не принимали в торжестве видимого участия — сам косвенный его виновник Сычев и его лучший друг, некто Татищев. Этот Татищев и был номинальным главой комнаты номер семь, он был главным архитектором проекта, чем немало гордился. По мнению Сычева, ему было чем гордиться и помимо этого. Руководитель транспортной группы Сычев не был знатоком, он во всем был дилетантом, но в Эрмитаже-то он бывал, Русский-то музей он знал как свои пять пальцев, и уж на альбомы — то ли галереи Уффици, то ли Мюнхенской пинакотеки или музея Гугенгейма, не говоря уже о Лувре и Прадо, — он денег не жалел. Значит, кое-что он все-таки видел, мог сопоставлять и делать свои выводы. И вывод был таков: его друг Сергей Татищев — гений. Сычев поверил в это, когда увидел рисунки Татищева: они пылились в каморке, которую тот снимал в Купчине. Татищев не был жаден, он дарил свои работы тем, кто был ему приятен и близок,
у Сычева тоже было несколько его рисунков пером, углем и гуашью, две монотипии и три сангины, он окантовал их и повесил на стены. Если бы у него были деньги, он скупил бы все рисунки Татищева. Он завидовал ему, он сердился на его беспечность и готов был для него на все.Сейчас он сидел рядом с Татищевым и завороженно смотрел, как из бессмысленного на первый взгляд переплетения толстых и тонких угольных линий вырисовывается (нет, — поправил он сам себя, не вырисовывается, а прорастает) тонкое и худое лицо мучительно незнакомой ему женщины с коротко остриженными волосами и странным взглядом чуть раскосых глаз. Татищев проводил свои линии, время от времени он бросал на Елену Николаевну острый и цепкий взгляд. Снова смотрел на картон, что-то бурчал себе под нос. Кажется, это было одобрительное бурчание — так по крайней мере казалось Сычеву. Татищев все еще поднимал свои щелочки на Елену Николаевну и опускал их снова к картону, Елена Николаевна звонко смеялась, она запрокидывала голову, она слушала лекцию о золотом паритете, а на картоне она была грустной и такой красивой, что Сычев едва не заплакал. Он смотрел на картон, смотрел и смотрел, потом он смотрел на Елену Николаевну, и его лицо твердело от напряжения. Елена Николаевна нравилась ему как никогда раньше. Она покивала ему как бы из неведомой дали… вот тут-то и посмотрел на Сычева Татищев и шепнул: «А ведь ты вожделеешь… — сказал он. — Ты ведь, поди, с нею еще и не спал».
Сычев только дернулся. Этого он не любил — таких словечек, их он не хотел слушать ни от кого. Татищев был его лучшим другом, никому другому Сычев не спустил бы подобных штучек, сухость ответа выдавала его внутреннее недовольство. Словами здесь было не объяснить, вожделение — это только слово, оно ничего не объясняет. Оно не объясняет, почему щемит где-то там, внутри; это не имело ничего общего с физиологией, люди могут спать друг с другом и быть бесконечно далеки и чужды. В голове Сычева теснились какие-то возвышенные мысли, в эту минуту он и не думал об объятиях, и по тому, что он сказал Татищеву, он и вообще ни о чем подобном и не помышлял. «Это еще почему?» — удивился Татищев. Он действительно не все по-нял из путаных объяснений Сычева. Женщины не слишком интересовали его, но он не признавал всего того мистического тумана, который обычно напускался в вопросе об отношениях полов. Он был человек земли, он не усложнял без надобности простые вещи, ему нравились красивые женщины, нравилось обнимать их — так было задумано природой, и всякое усложнение похоже было на извращение естественных природных основ. Сычев приплел к этому простому вопросу какие-то принципы, принципы эти звучали для Татищева неубедительно. С одной стороны, Сычев признавал, что Елена Николаевна ему нравится, и это оыло понятно, дальше шла какая-то мешанина из таких понятий, как дружба, бескорыстное поклонение красоте, братское отношение к женщине и кристальная чистота помыслов. Татищев слушал внимательно, рука его наносила на картон последние штрихи, он думал о том, что кристальная чистота помыслов, существуй она на самом деле, привела бы к самому скорому исчезновению человечества. Он все ждал, не откажется ли Сычев от своей галиматьи. А когда убедился, что нет, сказал ему совершенно недвусмысленно, что если все то, что он тут плел, — правда, то он, Сычев, просто болван…
Но Сычев в эту минуту свято верил в каждое свое слово и, глядя на Елену Николаевну, ласково кивавшую ему с козел, умиленно и даже с каким-то гордым самоотречением продолжал убеждать — теперь уже самого себя, — сколь чисты и непорочны были его намерения. И только в тот момент, когда с живой женщины он переводил взгляд на серый картон, только тогда в него начинали закрадываться сомнения. И тогда где-то глубоко внутри он ощущал горячие и тревожные толчки, похожие на отдаленное предвестие катастрофы, — таким пугающе сладострастным и нежно-жестоким становилось это лицо, таинственно возникшее перед его глазами из угольных черных штрихов.
Три длинных свистка — день окончен. Поле, жившее до этого напряжением последних выстрелов, ожило, зашевелилось, заговорило, зашумело: день закончен. Еще стрелы последней серии, невытащенные, торчат в щитах. Еще не выведен итог последней дистанции. Но уже — р-раз — снимаются тетивы, лук — в чехол, стрелы — в коробку; теперь можно расслабиться, распрямиться, прийти в себя и перевести дух. Теперь можно оглядеться, переброситься парой слов. Теперь уже нет соперников, только одни друзья, рядом с нами великий Остапчук, тут же Ося Финкельштейн (сборная Советского Союза), — наконец-то он может отложить проклятые спицы, от которых нервы, оказывается, устают еще больше, чем от стрельбы. Тело потихоньку начинает ощущать навалившуюся усталость, руки до поздней ночи и даже во сне будут еще сжимать и чувствовать теплое дерево рукоятки. Уже нет возможности что-то исправить, по крайней мере сегодня. Зато есть возможность посетовать на судьбу, и вот уже слышны эти жалобы: кто-то перепутал прицел, кто-то не заметил, как переменился в десятой серии ветер, у кого-то поползла обмотка на тетиве… Так бывает каждый раз, это может случиться с каждым, каждый пострадавший сегодня выслушивается сочувственно, ибо кто знает, когда придет твой черед ожидать сочувствия собственным бедам, — может быть, это случится завтра. Это, конечно, не трагедии, скорее трагикомедии, но они помнятся и долго еще будут припоминаться в подходящих случаях: «Это случилось, когда у Лахтонена сломался его новый „хойт“, — помнишь?»
Такое и вправду не забыть.
Усталость все больше и больше дает о себе знать. Только сейчас все вспоминают, что стрельба шла более восьми часов подряд: начали в десять утра, а теперь уже за шесть. Все голодны, тело ломит, словно они не стреляли из лука, а перетаскивали на себе несколько тонн груза, — впрочем, нечто подобное они и совершили.
Остается только выяснить, что совершил каждый из них. Вопрос один и тот же: «Ты сколько набил?»
— Миша, ты сколько?
— Двести пятьдесят три и двести восемьдесят восемь.
Это неплохо.
— Зайдниекс, ты сколько?
— Двести сорок и двести семьдесят три.
Тоже ничего.
— А ты?
Ответа нет. Все ясно.
— А Витя? Ребята, сколько у Остапчука на семидесятке? Сколько? Да это же…
У Остапчука триста двадцать четыре очка — повторение мирового рекорда. Впрочем, на то он и Остапчук, он может еще и не такое.
— А как иностранцы?
— Пока в завале, человека два в десятке.
— Ося! А ты сколько навязал?
Но О. Финкельштейна поддеть нелегко, он невозмутим, он спокоен, и он говорит: