Доктор Сергеев
Шрифт:
Профессору показалось, что Рузская не поняла значения его слов, и он разъяснил:
— Высокий лейкоцитоз — это чрезмерное количество белых шариков в крови, характеризующее скопление гноя в организме, а сепсис, вы, конечно, знаете, — общее заражение…
Галина Степановна прекрасно поняла смысл его сообщения. Она даже села, словно пораженная тяжелой новостью. Она хотела сейчас же, не теряя ни секунды, обсудить все меры спасения раненого врача.
— Не волнуйтесь, — сказал профессор. — Думаю, что жизни его не грозит опасность. Но… — он на мгновение остановился, что-то напряженно обдумывая. — Но в отношении ноги трудно сейчас сказать…
— А что? — даже привстала Рузская. — Что именно?
— Как вам сказать. Ведь вы не мать раненого, не жена. Вам можно сказать правду.
— Ну да, конечно, — волнуясь именно как мать, сказала Рузская.
— Возможно, что для спасения жизни понадобится ампутация.
Профессор подошел к ней.
— Простите.
— Да, — механически подтвердила она. — То есть нет. Это просто знакомый.
— А, вот как.
— Да, близкий знакомый. И я очень прошу вас, профессор…
Он не дал ей договорить.
— Что вы, Галина Степановна! Разве нужно о таких вещах просить? Мы сделаем все, чтобы спасти ногу.
Профессор проводил Рузскую до самого выхода, еще раз объяснил сложность положения и заверил, что будут приняты все меры.
Войдя в свой кабинет, Рузская быстро набросала текст телеграммы, поспешно подписала ее, приложила круглую печать и сейчас же отправила молнией.
Когда девушка курьер ушла на телеграф, Рузская перечитала копию телеграммы:
«Военврач Сергеев Константин Михайлович поправляется. Посылает подробное письмо».
И сказала себе:
— Это правда. Он поправится.
IV
А в действительности дела Кости были плохи. Случилось то, что может случиться с каждым раненым, получившим повреждение верхней или нижней конечности, особенно же верхней трети бедра. Удаление осколков и чужеродных тел — дело нелегкое, а без рентгена и совсем трудное, и поэтому в медсанбате Костю не оперировали. Рану, насколько позволили условия обстреливаемого санбата, обработали, ногу укрепили шиной, и больного поспешно отправили в полевой подвижной госпиталь. Здесь его тоже не оперировали, так как никаких признаков воспаления сустава или каких-либо других осложнений не обнаружили. Шину заменили гипсовой повязкой, и Костю в хорошем состоянии отправили в тыл. В дороге, кроме мучительной боли в ноге, никаких других, более характерных симптомов воспаления или показаний к срочной операции не было, и Костя прибыл на место, чувствуя себя прекрасно. Но вдруг все изменилось. На пятнадцатый день после ранения внезапно стала подниматься температура, снова появилась боль, ухудшилось самочувствие. Рентгенограмма показала крупный металлический осколок. К счастью, того, что является самым угрожающим, чего боялся Костя и лечащие его врачи — повреждения тазобедренного сустава, — не было. Но процент гемоглобина заметно уменьшался, лейкоцитоз увеличивался, РОЭ становилась пугающе высокой.
Костя понимал, что ему не избегнуть страшной операции. Мысль о ней молотом била в виски, наполняла сердце ноющей тоской. Он в точном смысле слова не находил себе места. Скованный неподвижностью ноги и отраженной болью в спине, он едва передвигался в постели то в одну, то в другую сторону. Поминутно он поднимал голову и смотрел на дверь, словно ждал кого-то, кто должен был прийти, принести добрую весть. Но он сейчас же устало ронял голову, закрывал глаза, словно поняв, что никто не придет, не принесет утешения. Он думал о том, как воспримет Лена весть об его ужасном увечье. Она не выдаст себя. Нет, конечно, она будет держать себя так, словно ничего плохого не случилось. Она будет внимательнее, чем когда бы то ни было раньше. Но любить его она не сможет. Нет, не сможет. Нельзя, невозможно ей, совсем молодой, очень красивой женщине, любить изувеченного человека. Она его не оставит, конечно, нет, но и нежности к нему испытывать не будет… Ее нежность вызовет другой, здоровый человек… Это естественно. Впрочем, нет, это не всегда так. Ведь приехала же к соседу, лейтенанту артиллерии Прохорову, жена, проводит же она с ним целые дни, приносит цветы, читает вслух любимые книги, поминутно гладит его по голове и, как только Костя отвернется, быстро, украдкой, целует мужа. Разве отсутствие руки и тяжелый шрам на лице могут подавить чувство любви? Конечно, нет. Впрочем, это, вероятно, больше не любовь, — это жалость, благородство, чувство обязанности, долга. А это унизительно. Нет, зачем же только жалость? Разве одна жалость могла бы заставить санитарку их отделения, молодую и красивую Шуру, выйти замуж за человека, потерявшего глаз и ногу? Она впервые увидела своего будущего мужа в госпитале, в своем отделении, среди сотен других раненых, и, значит, дело не в жалости, ибо жалела она всех, а именно в любви. И Лена тоже не разлюбит его только потому, что он лишился ноги… нет, конечно, нет…
На минуту Костя, отвлеченный мыслями о других, словно успокоился. Но внезапно возникшее представление о встрече с Леной, когда она впервые увидит его без ноги, словно подбросило его на горячей постели.
Почему же они не идут? Почему не решают вопроса? Ведь если нужна радикальная операция — значит, она нужна, значит, надо ее сделать, и сделать как можно скорей, пока не поздно!
Пока не поздно!..
Эта мысль врезалась в сердце, проникла в кровь.
Если будет поздно — значит,
смерть! Если будет поздно — значит, гибель, конец жизни, конец всему. То, что так пугало его, — потеря ноги, — уже больше не представлялось страшным. Потеря ноги сохраняла самое главное — жизнь, возвращала ко всему, что было так нужно, дорого. Он снова увидит Лену, обнимет ее, будет всегда с ней. Он увидит мать и отца, он будет в Ленинграде, пройдет по его улицам, пройдет в свой институт, будет снова работать в своей клинике и лаборатории…Отчего же они не идут? Отчего медлят? Ведь каждая минута дорога, каждый миг решает вопрос жизни и смерти! Наступает ночь. Значит, операцию отложили до утра. Значит, еще десять, пятнадцать, двадцать часов ожидания, в то время как каждая лишняя секунда может принести непоправимое несчастье. Где же они? Даже дежурный врач не идет, хотя его позвали уже четверть часа назад. Может быть, решили, что операция уже не нужна, уже запоздала и спасти жизнь не сможет? Решили этот ужасный вопрос и боятся сообщить ему? Решили вопрос о его жизни, забыв, что больной — сам врач, хирург, знающий, мыслящий! Можно было бы с ним поговорить и от него что-нибудь дельное услышать.
— Сестра! — неожиданно для себя закричал Костя. — Сестра, санитарка, черт, дьявол, кто-нибудь, придите сюда!..
— Сейчас, сейчас, я позову… — откликнулась жена Прохорова. — Я позову, не волнуйтесь.
Но вспышка раздражения погасла так же мгновенно, как возникла. Костя почувствовал неловкость.
— Не надо, — сказал он смущенно. — Простите. Они сами сейчас придут. Я только попрошу вас… Вот номер телефона. Скажите, что я прошу, если можно, приехать ко мне.
Он просил вызвать Галину Степановну Рузскую. Он хотел видеть ее, как хотят видеть в тяжелую минуту близкого человека. Она нужна была, — он сам не знал точно зачем, но была очень нужна… Хотелось взять ее руку в свою, дружески сказать ей какие-то слова жалобы, надежды, услышать ее уверения в хорошем исходе операции, передать через нее, может быть последний, привет родным.
— Она сейчас придет, — вернулась Прохорова. — Она здесь, в госпитале.
— Здесь? Почему? — удивился Костя.
— Сестра говорит, что она в кабинете профессора. Там у них консилиум.
Костя внезапно, с новой силой почувствовал заботу о себе. Вдруг неожиданно и странно утихла боль в бедре, и он с благодарным чувством подумал о профессоре Харитонове, в поздний час, после тяжелого хирургического дня, собравшем помощников, чтобы с ними проконсультировать сложный случай.
И действительно, профессор Харитонов в это время был занят вопросом о его ноге. Он шагал по цветной дорожке, проложенной наискосок его небольшого кабинета, и совсем тихо, почти шепотом, словно беседуя сам с собой, в третий раз, с небольшими изменениями, доказывал, что можно без особенного риска идти пока на простое рассечение и удаление осколка и что, по его мнению, у больного, вероятнее всего, нет раздробления сустава и, значит, после операции и очищения раны от гноя все должно пойти хорошо. Он говорил усталым голосом, но очень убежденно. В самой манере говорить, в том, как напряженно он смотрел на дорожку, по которой упрямо ходил взад и вперед, заложив за спину руки, по тому, как иногда он делал длинные паузы, словно вдруг задумываясь над чем-то, и по многим другим, едва заметным признакам, было ясно, что его все же что-то мучает, что он в чем-то сомневается и не так уж до конца убежден в своей правоте. Его красивое, тонкое лицо стареющего актера было бледно, веки утомленно опускались, папироса давно погасла.
— Ты как думаешь? — остановился он перед своим товарищем, старым хирургом Воздвиженским.
— Я сказал уже… — словно сердясь, что его в третий раз заставляют повторять то, что и так совершенно ясно, ответил Воздвиженский. — Есть или нет ли раздробления, сейчас уже неважно. Налицо тяжелый гнойный или даже септический процесс. Надо спасать жизнь. Боюсь, что ноги не спасти…
— Вы как? — спросил Харитонов своего ассистента, молодого, талантливого хирурга Шилова.
— Я всецело с вами, профессор, — немного резко, словно он ссорился с Воздвиженским, сказал Шилов, отходя от стены, у которой скромно стоял. — Мы не в деревне, мы в клинике. Мы у самой постели больного. Прозевать сепсис мы не можем. Если разрез, паче чаяния, не поможет, мы через несколько часов пойдем дальше. Больной крепок, ему ничего не грозит. Но я глубоко убежден, что предельно широкий разрез и сток достигнут своей цели. И, наконец, вскрыв, мы увидим то, что нам нужно, и в крайнем случае сделаем все необходимое.
Другой ассистент, по возрасту намного старше первого и поэтому не любивший «слишком смелые выпады» и «новаторские штучки», не соглашался с Шиловым, но и почти не возражал профессору:
— Боюсь, что поздно. Очень боюсь, но… надо рискнуть.
Галина Степановна, притаившись в самом углу, слушала разговор хирургов. И когда вопрос был решен, ей показалось, что именно этим решением гарантированы жизнь и здоровье врача Сергеева.
Оставшись один, Харитонов снова двинулся в обычный свой путь из угла в угол комнаты. Потом остановился, подумал с минутку, снял трубку, набрал номер и виноватым голосом сказал: