Долгожители (сборник)
Шрифт:
Посмеиваясь, Павел Алексеевич наспех ел. Они не умывались, они сразу же шли и копали колодцы. Аполлинарьич, возрасту вопреки, копал как остервенелый: не считая (не желая считать) времени, он копал, пока не садилось солнце. Не один и не два раза старичок в трудах своих так увлекался, что Павлу Алексеевичу приходилось в темноте искать его по истошным крикам или даже вытаскивать, выволакивать его из глубокого колодца, ибо зарывшийся в землю Аполлинарьич самостоятельно вылезти в ночной тьме уже не мог. Чем старик кончит, было ясно и просматривалось вперед уже сейчас. Павел Алексеевич сбрасывал ему вниз конец веревки, а тот ею обвязывался, придерживая в руках лопату, кирку и мешочки с грунтом. «Тяни, собака! – кричал Павлу Алексеевичу фанатичный старик. – Тяни, мать твоя колхозница!
Неделя была как раз нехорошей: Павел Алексеевич напился стоячей воды, ему прихватило живот, и он еле двигался.
– Если болен, то почему улыбаешься?
– А? – У Павла Алексеевича кривился рот, а старику казалось, что он смеется.
– Почему улыбаешься?..
Аполлинарьич не сомневался, что все это одни мелкие хитрости и что его единственный работяга симулирует; он сыпал ему на ладонь какие-то разного цвета таблетки на ночь глядя, а утром знай орал свое:
– Копай. Планета ждет! – На этой неделе старичок Павлу Алексеевичу в особенности не верил, считая, что тот, возможно, замыслил втайне удрать: приближались два вертолетных дня.
Часам к одиннадцати, едва солнце начало припекать, Павла Алексеевича охватила слабость. Пока долбил землю, было терпимо, но едва разогнулся, чтобы нагрести грунта в мешочки, в глазах потемнело, затрясло, работа не шла: плечи, как чужие, при всяком движении натыкались на стены колодца, скребясь, обдираясь о торчащие камни, – кое-как Павел Алексеевич стал выбираться наверх. Он выбрался. Он решил передохнуть, без объяснений, чтобы не слышать лишний раз стариковский сиплый крик: Аполлинарьич копал за бугром, и, пока он там выдолбит свои два колодца, Павел Алексеевич отлежится. Он вернулся к фургончику. Джамиля разогналась покормить, но Павел Алексеевич есть не мог. Он только спросил чаю – сидел и пил.
– Твоя худеет, – сказала Джамиля. Она сидела рядом и ласково на него смотрела. – Очень даже твоя худеет.
– Болею.
– А не пей больше болото – как можно человеку болото пить?..
– Не буду. – Павел Алексеевич улыбнулся. – Она была чудовищно крепка телом, толста и косноязычна, но с ней было просто. Джамиля гнала целебный самогон из дикой ягоды и курила коротенькую глиняную трубку; ходила она в шароварах, в грубом платье с большими карманами.
После чая (он пил чашку за чашкой) Павел Алексеевич прилег, а Джамиля вынула из кармана трубку, чтобы та не сломалась, и, громоздкая, повозившись сначала и поерзав, прилегла теплым телом рядом. Она гладила ему лоб, отирая мелкий пот:
– Твоя сильный!
В нем была та сухая, постоянная боль, в которой люди попроще все еще видели некую особенность, исключительность.
– Твоя сильный. Твоя сладкий… Мне хорошо с твоя. Твоя сильный и обязательно выздоровеет.
– А? – Павел Алексеевич выпал из дремы.
– Твоя хороший. Твоя добрый. Моя никого не любить в жизни, как любить сегодня, – повторяла она. Истомив себя, она жарко задышала и отодвинула еще дальше глиняную трубку. Павел Алексеевич приласкал, хотя и был слаб. После близости Джамиля любила понежиться; и вот она нежилась, глядя на строй ельника, а вверху, над головой, – в озерцо неба. Она негромко приговаривала, млея, и нахваливаясь, и даже нежничая сама с собой.
– А я еще тоже сочный, да? – бормотала она, призакрыв глаза. – Я сорок лет, я не девочка, но женщина цц-ц-ц. Моя женщина с изюминкой – ага?
– Ага. – Павел Алексеевич слабо улыбнулся. Перевалившись набок, он на миг уткнулся лицом в корявую низкорослую сосенку. Ему все мерещились те облачка испарений над томящейся болотной гладью без конца и без края.
Джамиля поворошила угли, чтобы подогреть кулеш. Расслабленно возясь у костра, она теперь нежила себя видом огня, бледно играющего над углями, а Павел Алексеевич, поднявшийся с выложенного одеяла, слабыми шагами шел к фургончику. Припекало, но в фургончике было прохладно: в этой вот правой комнатке они и жили с Джамилей уже более полугода. А в комнате
налево маялся бессонницей хлопотливый Аполлинарьич.Грузно топая, Джамиля влезла в фургончик и села рядом, у изголовья:
– Мне с твоя хорошо… Привыкла я к мужской дух.
– А?
– Мне с твоя хорошо.
– Тоже к тебе привык, – сказал Павел Алексеевич.
– Четыре года до тебя без мужик жила – легко ли?
Павел Алексеевич лежал, уставившись в пожелтевшую марлю на крохотном оконце, где гудела и изнемогала летняя мошкара.
Послышался хруст веток под быстрыми ногами: Аполлинарьич торопился к кулешу. Джамиля сплюнула в угол:
– А этот… тьфу… Даже не посидел никогда с моя рядом.
– Бог с ним, Джамиля, – он старый.
– Не в том претензий – мало-мало говорил, совсем не говорил, не замечал: мужик я или баба. Брюка не заметил или шаровара. Ему только дело, дело давай. – Она умело и ловко передразнила: – «Копай, копай, планета тебя не забудет!..» – и засмеялась, обрадовалась своему умению передать чужой голос.
На другой день Павлу Алексеевичу стало так худо, что он не смог подняться даже, когда услышал рокот вертолета, а плохонькая вертолетная площадка была совсем близко, за двумя кустами. Он лежал у самого фургончика на цветастом толстом одеяле. Рядом чайничек; Павел Алексеевич сел, сделал несколько глотков прямо из чайничного носика, сплюнув прель заварки, – и тут из кустов в шумливом сопровождении Аполлинарьича и Джамили появились двое: вертолетчик и Томилин.
– Павел! – Томилин на ходу рывком сбрасывал рюкзак, а Павел Алексеевич, выронив чайник, кое-как поднимался с земли, чтобы обняться.
Аполлинарьич кричал:
– Эй, пошевеливайся!
– Чего?
– Чего, чего – таскать давай! – Аполлинарьич покрикивал на Джамилю: они перетаскивали из вертолета в фургончик консервы и концентраты.
А Томилин вытирал кулаком радостные слезы:
– Павел… Ах, Павел… Наконец-то. – Всегда и охотно болтающий, Томилин рассказывал о невзгодах последнего времени: отравился рыбой и валялся в больнице, а пока он лечился и ел больничную кашу, сгорел барак; там, в огне, погибли замечательные неснашиваемые ботинки, погиб и старый верный чемодан с множеством кармашков (сгорели письма Аннушки: «Девичьи ее письма ко мне, их было четыре штуки, – такая утрата, Павел!»). В нескончаемом ряду невзгод он поместил и то, что Витюрка отбился на сторону, – вдовица, продавец винного отдела («Жуткая баба, Павел!») прибрала, кажется, седовласого Витюрку к рукам, пьют и поют романсы вместе, вдовица тоже гитарку щиплет. – …В общем, Витюрка как-никак пристроился. Да ведь я-то теперь совсем один остался – как жить, Павел, как жить?
– А я вот, брат, скрючился, – вяло сообщил Павел Алексеевич.
– И похудел как!.. – охнул Томилин.
Помолчали. Спровоцированная минутой встречи выползла давняя сухая тоска, и, может, впервые в жизни Павел Алексеевич вдруг тоже пожаловался:
– Худо… Не выбраться мне из этих колодцев. – И Павел Алексеевич скрипнул зубами.
– Да что ты, Павел, что ты! А куда же я – я ж к тебе прилетел со своей идеей, замечательная идея!
– Курева ты привез?
– А как же!
Аполлинарьич и Джамиля таскали теперь внутрь вертолета собранные за полгода мешочки с пробами грунта. Вертолетчик, попыхивая «Беломором», ходил взад-вперед и с любопытством чужака осматривал край земли, – он был, видно, новичок, даже наверняка новичок, уже хотя бы потому, что не знал Павла Алексеевича, а Павел Алексеевич не знал его. Оглянувшись на слоняющегося вертолетчика, Томилин вдруг потемнел лицом, глаз его задергался в тике, он зашептал:
– Павел… Слышишь, Павел, – ты уж прости меня, я проболтался твоим стервецам, что ты здесь.
– Спятил, что ли? – Павел Алексеевич еще раз скрипнул зубами.
– Прости: ты же знаешь, я слабый… Они и так расспрашивали и этак. Как оводы. Потом этот твой здоровяк – Васька – взял меня за грудь и тряс, тряс, пуговицы оборвал…
Томилин вздохнул. Добавил:
– Как бы завтра с вертолетом не прибыли – хамы!
Павел Алексеевич молчал.
А Томилин торопливо заговорил про свою идею: