Долина Иссы
Шрифт:
Томаш попытался выяснить, откуда Ромуальд знал, где становиться. Тот рассмеялся. «Надо знать. Если его подняли там, — он указал рукой на заросли орешника в овраге, — а возвращался он туда, — Ромуальд махнул налево, — то ему волей-неволей пришлось выйти сюда. Заяц возвращается туда, где живет».
Он сыграл на рожке, чтобы позвать Дионизия и Виктора. Ромуальд с Томашем присели на пеньки. Сквозь туман пробивалось бледное солнце. Томаш спросил, каких зверей сейчас можно встретить. Козлика.[62] Иногда лисицу, но редко — слишком хитрая.
Когда те, наконец, показались из чащи, раздвигая мокрые еловые лапы, они посовещались и пошли по гребню холма, между сухими террасами, укрепленными камнями и образующими как бы широкие ступени. И там, когда они спокойно
Из-за деревьев на повороте показалась вся сцена, уменьшенная, словно сквозь стеклышко: Дионизий, заяц у его ног, собаки. В ответ на издевки Ромуальда Дионизий признался, что с первого раза промазал и выстрелил снова. Ромуальд приложился к плоской фляжке, обтянутой войлоком. Когда он шутливо протянул ее Томашу, тот отказался и размышлял, подобает ли пить эту жидкость Ромуальду Великолепному.
«Эй, Томаш, а обувка-то у тебя совсем никудышная». Действительно, башмаки, которые он надевал в костел, не годились, чтобы бродить по росе. Он, теперь уже почти посвященный, должен носить сапоги с высокими голенищами, по возможности с ремешками, застегивающимися под коленями, если уж ему не дозволено мечтать о таких сапогах, как у Дионизия, — выше колен. Такой просьбой можно было тронуть только дедушку, ибо бабка и тетка наверняка отнеслись бы к ней враждебно из одинаковых соображений экономии.
XXXVI
Дедушка, не разбиравший библиотеку, пока Томаш не начал рыться в шкафах со старыми книгами, просматривал тома «Истории древней Литвы» Нарбута.[64] По дедушкиному совету Томаш отнес их Юзефу Черному, а от него они попали к ксендзу Монкевичу. Разумеется, каждый из них нашел в книге нечто свое, в зависимости от интересов. Настоятель гневно хмыкал, ерзая на стуле, когда читал о неслыханном изобилии богов и богинь, почитавшихся некогда в стране, и узнавал знакомые, на удивление стойкие суеверия, над искоренением которых трудился. Неизвестно, душеполезно ли такое чтение. К примеру, закрываешь ты книгу, снимаешь очки и приступаешь к другим делам, как вдруг совершенно неожиданно встает перед тобой образ Рагутиса — такого, каким его откопали где-то в лесных песках. Толстый божок пьянства и разврата, вырезанный из дубовой колоды, лукаво усмехается; его ступни в деревянных башмаках огромны — он стоит на них, не нуждаясь в опоре, во всей своей старательно изображенной непристойности, in naturalibus.[65] И не думать о нем решительно невозможно.
Что касается Юзефа, то некоторые главы были написаны будто специально для него — например, те, где говорится о богине Летуе, покровительнице свободы, подобной, по мнению автора, скандинавской Фрейе.[66] Прошли века, отечество вновь обрело независимость, но даже малейшей крупицы праха не осталось от Лейчиса, повешенного или посаженного на кол панами. И до конца времен не будет о нем никаких упоминаний, кроме имени на клочке пергамента — королевской привилегии Anno Domini 1483. По этой
привилегии шляхтич Рынвид получил землю «в награду за усмирение бунта смердов, домогавшихся свободы сверх той, что им законом дана, тако ж за поимание предводителя смутьянов именем Лейчис, коий, на достоинство и сан королевский невзирая, поднести королю кошку посмел, полагая ее знаком языческой свободы Летуй».В 1805 году историк Нарбут, шляхтич, как тот Рынвид, или как Сурконт, отдал на ярмарке свои часы человеку, который повторил ему слова старинной песни-жалобы, — так она распалила его собирательское любопытство. «Маленькая Летуя, — говорится в песне, — дорогая свобода! Ты скрылась в небе, где искать тебя? Ужель одна смерть приютит нас? Куда бы ни глянул несчастный — на восток, на запад, — всюду бедность, гнет, притесненье. Пот труда и кровь от ударов залили сырую землю. Маленькая Летуя, дорогая свобода, спустись с неба, сжалься над нами». Конечно же, это для Юзефа. Так, клоня каждый в свою сторону, и беседовали они об этой книге в плебании, в комнате, где тикали часы, а в окна заглядывали личики георгинов. Прекрасные клумбы, где они росли, разбила Магдалена — достаточно было ухаживать за ними, чтобы не запустить.
В этот осенний день Юзеф, менее склонный к рассуждениям о прошлом, ибо в местечке до него дошли неприятные слухи,[67] неспешно излагал свои жалобы, а настоятель щурил глаза, сложив руки на животе. В сущности жалобы эти напоминали их обычное каляканье, но теперь возникли серьезные сомнения, как поступать, и касались они опять-таки панов.
Юзеф перечислял пахотные земли, луга и пастбища Сурконта, посвящая ксендза в последние новости. То, что даже этот, казалось бы, достойнейший из помещиков тоже прибегает к коварным уловкам, вызывало, по меньшей мере, удивление.
— И зачем ему это? — вопрошал Юзеф. — Возьмет он, что ли, добро с собой в могилу? Если они везде будут так изощряться, кому достанется земля? Почему они не хотят понять, что их время прошло?
В Латвии им оставили только по сорок гектаров — оно и лучше. Настоятель проворчал, что дело не в количестве гектаров; главное — народ испорчен, чиновники кланяются каждому, кто богат. Юзеф считал, что вопрос, у кого что отбирать, должны решать окрестные деревни; настоятель в ответ, что это была бы анархия. Может, оно и так, но какой придумать способ?
Прежде всего нужно было что-то предпринять. Юзеф ни в коем случае не одобрял доносов и других действий, которые, даже если окрестить их иначе, по сути остаются тем же. Но ведь случается, что иного выхода нет. Тогда приходится взвешивать: согрешить равнодушием или исполнить обязанность, хоть и неприятную. Следует подумать, какие последствия это может иметь для ближнего. Ведь Сурконта не убьют, в тюрьму не посадят, имущество у него не конфискуют — только и делов, что земли будет меньше. Примерно это он и объяснял ксендзу, прося того высказать свое мнение.
Настоятель раздумывал, поглаживал лысину и наконец попал в самую точку.
— А что, обещал Сурконт дать лес на школу?
— Обещал, как только подморозит.
— А если он даст, и хозяева дадут, сколько еще будет недоставать?
— Саженей тридцать.
— Хм.
За этим «хм» крылось очень многое. До сих пор Юзефу не приходило в голову такое решение, но теперь все было ясно. Достаточно усесться с Сурконтом за стол и, кружа вокруг да около, будто бы ни к чему не клоня, показать, что он все знает и полон решимости не позволить панам отвертеться от парцелляции.[68] Тогда тот будет готов на все, лишь бы замять дело, и вопрос с тридцатью саженями решится одним махом.
Больше он ни о чем не спрашивал, и они перешли к спору о политике, то есть к рассуждениям, мог ли великий князь[69] спасти страну, если весь его выбор состоял в том, идти с поляками против тевтонцев или с тевтонцами против поляков. Спор важный, если учесть, что повлек за собой выбор первого варианта. Взять, к примеру, Михалину Сурконтову, которая скорее умерла бы, чем признала себя литовкой. И самого Сурконта, и тысячи таких, как он. От события многовековой давности расходились круги, как от брошенного в воду камня.