Дом боли
Шрифт:
– Юлия, Юлечка, Юля, – шептала Облавина, не удостаивая внимания уже костюмированного и экипированного, фамильярно ухмыляющегося
Вениамина, который, жадно скосившись, зашел, взял кое-что из бутафорских принадлежностей и на цыпочках вышел из кабинета. – За что ты так больно, так безжалостно и так долго казнишь меня и себя?
Бывшие партнерши и сообщницы по медицине не виделись иначе как в служебной (при свидетелях) обстановке с тех самых пор, как Зинаида
Тихоновна застала на свою беду – теперь она предпочла бы остаться обманутой – растерзанную, распаленную, невыносимо прекрасную в своей похоти Юлию на коленях Теплина. Событие это так жестоко вторглось в жизнь Облавиной, что и до сих пор, проснувшись среди ночи на скомканной постели, она вдруг ощущала болезненный приступ горя, как после кошмарного сна, с той только разницей, что ее кошмар с наступлением дня не проходил,
Зинаида переставала страдать и верить в произошедшее. Полно, неужели это та самая прекрасная ведьма, циничная феминистка, которую она сначала отбивала от грубых, безмозглых, самодовольных животных, все сомнительное достоинство которых заключается в штанах, а затем стала сама подсылать к ним после совместной детальной, психологически виртуозной разработки интриги, чтобы спровоцировать очередную хирургическую расправу? Неужели это та самая Юлия, которая брезгливо
(и некрасиво) кривилась при одном упоминании любого мужчины, за исключением Спазмана, который, по убеждению Облавиной, не был не только мужчиной, но, пожалуй, и человеком и принимал во внимание такие особенности, как пол, лишь постольку, поскольку это требовалось для их успешного устранения? Поверить в произошедшее было не легче, чем представить себе безжалостного карателя-инквизитора, отправляющего черную мессу в компании своих жертв-еретиков или, пожалуй, вивисектора, разделяющего ложе с одной из подопытных свиней. Это было нестерпимо. И все же теперь, через несколько дней, равных годам невыносимого страдания, она готова была простить измену при условии хоть какого-нибудь формального компромисса, самого ничтожного встречного шага в виде улыбки, теплого слова, дружеского прикосновения. В конце концов, возможно, между ними и не успело ничего произойти, но как в этом удостовериться?
Вдруг двери распахнулись, словно под напором ветра, и в кабинет внесло кого-то легкого, возбужденного, наэлектризованного весельем,
– Облавина сразу догадалась кого, но не посмела признаться себе в этой догадке. Влетевший завихрился позади нее, что-то уронил, куда-то заглянул. В безмолвии Облавина почувствовала, почти увидела, как губы вошедшего расклеиваются в довольной улыбке любителя приятных розыгрышей, а затем – о, как великодушно, как просто и мило! – его (ее?) неожиданные, непривычно-грубоватые ладошки легли на лицо Зинаиды, прикрыв ей глаза.
– Ты? Я знала, я только что думала… – Длинная крупная дрожь пробила крупное тело женщины. Она кротко обернулась и сквозь туман благодарных слез увидела загримированного Евсея Давидовича, товарища
Петра, на месте воображаемой Юлии.
– Узнаете? – товарищ Петр одернул боевой халат, осторожно, чтобы не сместить, потрогал чудовищные усы и застенчиво улыбнулся.
Скромный и близкий до слез.
Замысел Спазмана был решителен и прост до глупости, а потому безотказен, как все его замыслы. Еще четверть часа назад, до встречи с Грубером, он сам не знал своих намерений и был близок к панике, истерике, поражению. Теперь все переменилось. Сама достигнутая безвыходность положения продиктовала выход. Простая перемена знака
(помните Днищева?) превратила конец отсчета в его начало, поражение в триумф.
Конечно, в созданной им теории Днищева изначально было заложено столько путаницы, что ее последовательное (либо частичное) воплощение должно было привести к идиотизму. Чего стоил хотя бы тот простой факт, что к поставленному сроку окончательной нормализации в огромной медицинской республике не осталось фактически ни одного нормального человека, и все они, примерно семьдесят тысяч больных, искалеченных и безумных бывших обитателей близлежащего города, постепенно переведенных на медицинский режим за счет оставленных пока военных и педагогов, каким-то образом должны были сегодня же, не сходя с места, перейти – нет, не в могилу, что было бы простым и непродолжительным результатом их собственного развития, – а в абсолютную, реальную физическую вечность, которую (я цитирую) "можно потрогать, как собственный нос". Другими словами, сегодня в ноль-ноль часов обещано было такое чудо, которого не видел и не смел себе представить никто и никогда, как по количеству его свидетелей и участников (70000) так и по грандиозности результата. Вечность!
Спазман (ныне Днищев) сознавал, что если уж такому мероприятию суждено сбыться, то его форма не должна иметь ничего общего с теми психозами, основанными на истерической доверчивости толпы, которые вкупе с театрализованными фокусами столь успешно использовались его идейными предтечами. Его не
устраивало вымученное, неубедительное чудо типа воскрешения из мертвых подсадного Лазаря, подогретое массовым умопомрачением. Это было не по нему, это было слишком вульгарно, кустарно, пошло, антинаучно, просто некрасиво. То, что его бы устроило, смутно вырисовывалось в виде будничного мероприятия типа выдачи неких стандартизированных справок, или проведения неких прививок, или, наконец, оглашения приказа за номером таким-то от такого-то (сегодняшнего) числа. Не хватало какой-то малости, кредо.Прожекторный луч его мысли скользнул от дебрей нынешней неразберихи к фундаментальным началам десятилетней давности, поскольку вся предшествующая история Днищева была обычным блефом для непосвященных. Итак (считал он тогда), если у человека болит какой-либо орган, надо избавить человека от органа либо орган от человека, что исключает боль как свойство несуществующего предмета.
Если свершилось преступление (политическое, уголовное, нравственное), надо простейшим из бесчисленных способов устранить объект преступления (например, закон, отличающий его от юридической нормы) либо субъект преступника. Человек безнравственный, как то многоженец, может служить эталоном нравственности, если его (эталона или человека) просто нет, то есть многоженство признано необходимым, но нет ни одного человека, способного в него вступить. В воображаемой стране типа нашей милой клиники, где все население, например, близоруко, можно было уничтожить все мелкие надписи и объявить ненормальными тех немногих, кто видит хорошо, или лучше выколоть всем глаза. Правда, при этом автор и исполнитель этой простой идеи должен оставаться зрячим, зрячим в такой же степени, в какой слепа его паства. Здесь Спазман-Днищев не сдержал задним числом самодовольства открывателя и потер руки.
Однако на практике этот элементарный принцип усложнялся ровно во столько раз, во сколько раз разрасталось разнообразие больших и малых отклонений, странностей, необычностей семидесяти с лишним тысяч ненормальных людей. Одному приходилось удалять глаз для восстановления интеллектуальной стабильности, другому – проводить жесткий моральный шок для снижения аппетита, третьему – вправлять вывих мировоззрения обильным кровопусканием, в то время как первый уже отучился читать, но зато влюбился в соседскую пижаму, и так далее семьдесят тысяч раз в невообразимой степени, пока из послушных и разве что самую чуточку не идеальных индивидов не составлялась орда взбесившихся уродов, готовых растерзать кого угодно, еще не растерзанного. Если бы начать все сызнова, и уж теперь потихонечку, одного за другим, честь по чести, последний разок… И здесь его осенило: именно АВ О О, как будто ничего не бывало! Начало пути, выходит, было его вожделенным концом.
– У меня все готово, Зиночка, точно, как обещал восемьдесят лет назад, – с какой-то блудливой, нетипичной усмешкой Днищев хватал за руки пугливо отступавшую, поглядывавшую через плечо в поисках одежды
Облавину, шевелил усищами и отчего-то (от нервного тика?) подмигивал. – Да и что, собственно, стряслось? Ведь вы-то верите, что все это просто стечение неблагоприятных обстоятельств, которое не было мною, то есть им предусмотрено (в сторону), черт его подери.
Ну кто же мог предусмотреть, скажите на милость, что десять лет назад мальчишка Спазман окажется негодяем, идиотом, просто сумасшедшим? Что он захватит в свои нечистые руки мою безупречную идею и всю ее изгадит, опозорит, извратит?
На последних словах доктор (или кто это был) так стиснул дебелые руки подчиненной, что та голосисто вскрикнула, не без усилия высвободилась и отскочила в угол, к наброшенному на стул спасительному халату. Доктор словно не заметил ее волнения.
– Что же из того? Что же, я спрашиваю, из того? – Он прошелся по кабинету, слегка подседая и подскакивая, словно пробуя упругость своих ног на нескольких шагах, чтобы на одном из них оттолкнуться как следует и полететь. – Что было здесь до меня? Я имею в виду до того, как здесь обосновался негодяй Спазман? Да ничего, кроме груды загаженного щебня, я отлично это помню. Все было нормально. Это,
Зиночка, было ханство красоты и справедливости, испоганенное тем, у кого хватило безумия его выдумать, но не хватило ума воплотить его в реальность. Вы следите за моей мыслью? Нам с вами необходимо одним махом либо избавиться от этого безобразного явления (что не так просто: семьдесят тысяч безобразных скотов), либо от того, кто его породил, от ничтожества Спазмана. Мы, Петр Великий, выбираем последнее. Когда-то мы выдумали Петра Днищева, который верой и правдой помогал нам добиваться наших вымышленных целей, и вот, через восемьдесят вымышленных лет, он явился, чтобы раздавить нас. Каково?