Дом дервиша
Шрифт:
— Крыса, домой!
Крыс-папа отцепляется от фургона, превращается в мячик и катится обратно по проспекту Неджатибей, подпрыгивая между колесами и рычащими моторами, словно пустая пластиковая бутылка из-под колы. Давай. Джан снова соединил кулаки, в процессе прыжка Крыса перегруппировалась, ускользнула от колес автоцистерны и прыгнула в укрытие водосточного желоба.
— Хорошая Крыса, умница! — говорит Джан и переключает робота на режим «возвращение домой». Он медленно, но верно доберется до балкона Дуруканов на минимуме расхода энергии. Работа Крысы окончена. Теперь за дело берется Крысенок, и Джан открывает его окошко. Картинка с его крошечных камер искажена, но это по сути лишь аппарат слежения, так что Джану достаточно и этого. Крысенок проедет в фургоне весь путь до пункта назначения.
— Я знаю, где вы живете! — говорит Джан.
Дверь в спальню открывается. В светлом проеме стоит отец. Джан видит, как сердито сжаты его челюсти.
— Ты что тут делаешь? — удивленно спрашивает он. Джан притворяется, что не может прочитать по губам. Осман Дурукан закрывает дверь. Джан возвращается к компьютеру и открывает окошко,
— Теперь по моим правилам, — говорит маленький детектив.
Ты — икона Девы Марии, Матери Божьей, Богородицы. Миниатюрная и незавершенная, тебя творила рука, полная веры, но благочестия не хватило, чтобы сгладить недостаток умения. Твои руки нарисованы с трех разных перспектив, глаза широкие, но невыразительные, они отвернуты от мира. Лицо темное и вытянутое, в его грубоватости схвачена невыразимая печаль, которая обрела оттенок меланхолии этого города задолго до того, как ее начали называть «хюзюн». Тебя не украшали ни позолотой, ни толченым жемчугом, и оправа твоя из обычного крашеного дерева. Ты маленькая и невзрачная. Обычный посетитель не заметит тебя, висящую среди куда более ярких и сияющих изображений в иконостасе церкви Святого Пантелеймона. Но взгляд веры проникает глубже. В этой топорной работе чувствуется что-то невыразимое, мистическое. Дело не в лице, не в руках, не в пальцах, поднятых в крестном знамении, а в голубом покрывале, что ниспадает складками с головы Богородицы. Неужели та же рука могла нарисовать его? Кажется, будто покрывало парит над деревом, яркое и светящееся, почти искрящееся. Ты — икона «Покрова Богородицы». Ты висишь среди лампад и изображений святых пятнадцать сотен лет. Твой создатель наложил краску на деревянную доску в том же году, когда Юстиниан распорядился возвести собор Святой Софии. Ты была слишком простой для императорской базилики и годилась для церквей попроще, для церквей, в которые ходят простые люди. Они преклонялись перед тобой. Ты заслужила их любовь. Ты творила небольшие чудеса, которые входили в легенды: помогала найти пропажу, берегла солдат, защищала путешественников. Ты избежала печальной участи в период иконоборчества, поскольку вдова в благодарность за то, что сын вернулся целым и невредимым с восточных рубежей империи, прятала тебя за пазухой один год и один день даже после того, как на ее теле отпечатался твой след. Когда Богоматерь явилась в видении Андрею Юродивому и простерла покров свой над Константинополем, защищая его от неприятельской армии, и твой прекрасный покров стал частью этого большого защитного покрова. Когда Мехмет Завоеватель разрешил своим солдатам мародерствовать в течение трех дней в поверженном Константинополе, тебя спрятали ликом вниз в яслях, пока кровь бежала по улицам ручьем, и последние воспоминания о Византии были сожжены. Теперь тебя почитают не только христиане, но и мусульмане, оставляя небольшие дары за то, что нашлась пропажа, сдался упрямый чиновник, а сын вернулся из армии живым.
Четырнадцать веков, четыре империи, дюжина церквей. Теперь ты нашла покой в церкви Святого Пантелеймона, не древней и не особо почитаемой, став скрытым сокровищем среди множества изображений, украшающих иконостас. Весь фокус в том, что глаз непосвященного тебя и не узнает, верующий должен тебя отыскать. Ты учишь тому, что чудеса можно найти в обыденных местах — скрытые, скромные, растворяющиеся в толпе сразу после того, как их совершили. Божественное сокрыто в лицах, которые ты видишь ежедневно, во всем, что окружает тебя, словно покров.
Сегодня вечером отец Иоаннис почтил икону особо, сняв с иконостаса и поместив на подставке в притворе [113] специально для всенощной. Под подставкой скопилась уже небольшая кучка евро и центов.
Космический синий цвет покрова сиял прямо из храма в удушливых сумерках улицы Хавьяр и зазвал Георгиоса Ферентину внутрь. Он гулял, думал, пытался оформить мысли о вере и химии, когда боковым зрением ухватил вспышку цвета крыла зимородка. Вообще-то он не собирался идти к церкви Святого Пантелеймона, но прохлада голубого покрова, казалось, пропитала крошечный притвор, облицованный плиткой. Рычание Стамбула осталось за спиной. Георгиос может дышать, глубоко дышать без одышки или напряжения. Воздух пахнет приятно, и это не запах ладана или чистящих средств, которыми отец Иоаннис пытался оттереть мочу, а более древний и глубокий аромат — аромат Девы, который старше, чем само христианство, аромат античных богов греков и хеттов, плодовитой Венеры из первозданной Анатолии.
113
Передняя проходная часть храма.
Отец Иоаннис исполняет прокимен. [114] У него приятный бас, глубокий, как подземный резервуар. Звонкий, как колокол. Георгиос бормочет строки литургии. Они в памяти навечно. Главное — правильно научить в детстве ребенка. Георгиос никогда не боролся с религией — в чем смысл борьбы с такой красотой, с таким интимным спектаклем, с мелодией вечности? Можно ценить, даже не веря. Он стоит в уголке у двери в тени, откуда он всех видит, а его никто. Свечи и масляные лампады горят рядами перед иконостасом. Агония святого Пантелеймона куда ужаснее в мерцающем свете. Палачи прибили руки гвоздями к голове. А вот пустует то место, где обычно висит икона Богоматери в окружении пробитых черепов, сцен свежевания, жестоких казней и прочих живописных сцен, которые так ценит владелица галереи госпожа Эркоч. Русские платят за такое баснословные деньги, газовые короли и сырьевые олигархи стены увешивают изображениями мучеников. Темный и загадочный народ эти русские.
114
В
православной церкви — неоднократно повторяемая песнь, состоящая из одного стиха псалма.Отец Иоаннис появляется в поле зрения Георгиоса и занимает место перед входом в алтарную часть. Старик делает шаг назад. Читает молитвы по случаю. Голос отца Иоанниса управляет всем пространством под расписанным звездами сводом. Не в первый раз он в гордом одиночестве читает молитву. Но нет, он не наедине с Господом. Движение — и чья-то тень выходит из интимного полумрака нефа. Прихожанин. А нет, голова покрыта, значит, женщина.
Сердце Георгиоса замирает в груди. Он отходит от двери, вдвойне объятый ужасом, что его могут заметить. Но он должен видеть. Он осторожно движется вокруг двери, пока не видит отца Иоанниса и женщину в профиль. Ее голова наклонена. Платок на голове скрывает ее черты. Локон серебряных волос выбивается и ложится на воротник ее блузы. Георгиос практически не осмеливается дышать. Это она. Это должна быть она. Песнь Симеона заканчивается, женщина поднимает голову. На ее лицо падает свет. Она прекрасна в своей естественности, радостно улыбается резонансному звучанию в старой церкви. Снова раздается бас отца Иоанниса. Пусть это длится вечно, думает Георгиос. Пусть это будет нескончаемый плач Богоматери по обломкам нашего мира, вне времени. Его руки трясутся. Это сродни вуайеризму, он подглядывает за движением души. Внезапно запах ладана становится удушливым. Он должен уйти. Так нужно. В спешке он задевает подставку с иконой. Икона, равнодушная к происходящему вот уже четырнадцать веков, наклоняется вперед, грозя упасть на кафельный пол. Георгиос поправляет ее, но грохот латунной подставки заставляет Ариану повернуть голову в сторону притвора. Георгиос уносится прочь, скрючив плечи и закутавшись в пиджак. Не слышь меня, не видь меня, о Дева Мария, накинь на меня свой покров.
За деревянной дверью своей квартиры в своей деревянной кухне Георгиос ставит на плиту металлический чайник. Вот его чай, смесь черноморских трав, приготовленная специально для него. Вот его чайные стаканы поблескивают в подсветке. Георгиос Ферентину швыряет один стакан об стену. Крошечный тюльпан из нежного стекла взрывается. Затем второй, третий, все до единого, Георгиос ревет от невыразимого гнева и ощущения потери. Все до единого. Он не может дышать, но в этом доме, в этом ужасном доме никуда не скрыться от жары. Он ненавидит этот дом и всегда ненавидел его, а перебрался сюда лишь потому, что не мог позволить себе ничего лучшего, с тех пор как Огюн Салтук объявил об окончании его карьеры профессора. Из-за решений, которые он до конца не осознавал, его жизнь разлетелась в щепки, оставив от него самого лишь обломок. У него должны были быть друзья помимо кучки старых греков, должна была быть семья, должны были быть дети. Должна была быть Ариана Синанидис.
Экономика не всегда была «мрачной наукой». В начале осени 1980 года экономика была захватывающей, революционной. Экономика на несколько сладких недель после того, как летняя жара пошла на спад, стала модной, крутой. Георгиос Ферентину никогда не был крутым. Он никогда не проводил время в барах на площади Таксим или в кафе в Бейоглу с людьми, которые могли обсуждать идеи и после наступления комендантского часа, которых бы будоражили его новые идеи и новый взгляд на вещи. Он никогда не маршировал плечом к плечу с людьми, чьи лица и имена знал лишь по газетам, а теперь вдруг понял, что они просто люди. До этого он никогда не поворачивался спиной к полицейским водометам и не умел подхватывать гранаты со слезоточивым газом и бросать обратно в войска, а потом нестись через улицы и переулки старых кварталов, чтобы остановиться, еле дыша, на пороге, широко открыв глаза из-за внезапного понимания, какая миновала опасность. Он стоял так близко от Арианы Синанидис, что чувствовал ее сбивчивое дыхание, а потом их сбивчивое дыхание превращалось в безумный хохот. Да он вообще не знал, что умеет бегать. Он был худеньким, бледным и оторванным от реальности. А теперь связался с политикой, но тоже как-то тихо и скромно. Он влюбился.
Любовь ослепляет вас больше всего. Те лекции, что он читал, те демонстрации, на которые он ходил, те листовки, что печатал по ночам, — все это не относилось ни к социализму, ни к коммунизму, ни к исламизму. То был романтизм. Нет более пылкой страсти, чем любовь во времена революции. Даже когда лица с газетных страниц уже не маячили рядом на демонстрациях, когда в бухтах Кадикей и Эминеню и на заброшенных придорожных автостоянках шоссе в Бурсе обнаруживали все больше безликих трупов, с ним такого не могло произойти. Любовь защищала его, как слово Божье.
— В конечном итоге все обрушится на нас, — ворчала его матушка. — Я видела это в пятьдесят пятом году. Всегда все обрушивается на греков, курдов и армян. Ну, еще на евреев. Думаю, ты и так это знаешь, пока бегаешь с этой девчонкой Синанидис, что они тебя не могут тронуть, но они злопамятные, эти турки. Тебе не удастся пробиться на важные научные посты. Всегда найдется какой-нибудь турок, у которого квалификация выше, публикаций больше и который лучше подходит на эту должность.
— Их тут не будет, — говорит Георгиос. — Мы изгоним прочь генералов и построим нормальный социализм.
— Да что ты вообще знаешь о социализме? — спрашивает отец.
Аресты начались три дня спустя с армян. Видных членов общины и общества, профессионалов, представителей четвертой власти забирали прямо с рабочих мест, выдергивали из-за обеденных столов и кроватей. Большинство выпускали в течение суток. Некоторые впоследствии шли под суд и попадали в тюрьмы, а домой к родным и близким возвращались спустя годы, когда в Анкаре воцарилась демократия, приемлемая для военных. Некоторые не вернулись вовсе. Греки намек поняли. В течение недели восемьдесят семей уехали из Джихангира. Родные Георгиоса наконец в отчаянии связались с ним телеграммой, которую отправили консьержу в его доме.