Дом Инкаламу (сборник)
Шрифт:
И в лаконичных рассказах этого сборника отлично выражены плоды размышлений Надин Гордимер. Зримо видишь, как полицейский режим калечит души людей, убивает в них все самое лучшее, подлинно человеческое, отучает быть простодушными и искренними, заставляет приспосабливаться, изворачиваться, ежеминутно кривить душой.
Видишь, как национальные и расовые предрассудки уродуют жизнь, в лучшем случае обедняют ее и крайне осложняют отношения между людьми, зачастую же приводят к поистине страшным трагедиям.
Надин Гордимер по южноафриканской расовой классификации принадлежит к высшей, привилегированной касте общества. Она — белая. И все же она борется против расизма белых, европейцев. Какое мужество для этого нужно!
Легко клеймить чужой расизм, чужой национализм. При этом вполне можно оставаться и расистом и шовинистом. На-дин Гордимер выдержала испытание на подлинный патриотизм и подлинный интернационализм. Поэтому ей веришь. Веришь, что она действительно помогает понять и далекую страну, и это сложнейшее создание природы — человеческую натуру.
Аполлон Давидсон
Пробуждающаяся Африка
Онсейчас в тюрьме, так что имени его я называть не стану. Как бы не вышло чего плохого, понимаете ли. Может,
Не то чтобы это сыграло такую уж важную роль, не будь заведенное на меня досье и без того достаточно пухлым; и не то чтобы онв самом деле был мне таким уж другом. Нет, вам не понять совсем другого: до чего у нас здесь все смутно, шатко. Мы до сих пор не знаем толком, что можно, а чего нельзя; как определить, что дружба, а что нет, если решительно все усиливает твой внутренний разлад — законы, и сомнения, и дух протеста, и осторожность, и, не в последнюю очередь, отвращение к себе… Разумеется, я говорю о дружбе между черными и белыми. Коль скоро ты, приятель, согласен общаться только с белыми в их загородных клубах и утопающих в зелени предместьях (если сам ты белый) или только с черными в их локациях и пивнушках (если ты черный), — это на тебя не распространяется, и ты с миром пройдешь весь жизненный путь до своего сегрегированного кладбища. Но ни он,ни я на такое не соглашались.
Я начал общаться с черными, когда был студентом, — из оскорбленного чувства справедливости, как принято выражаться в таких случаях, а еще — из острого любопытства. Для этого имелись два способа. Первый — через Добровольную студенческую трудовую организацию; члены ее, белые юноши и девушки, отправлялись на казенный счет куда-нибудь в сельскую местность, разбивали лагерь и жили там веселой коммуной, строя школы для африканских детей. Обычно в лагерь наезжало также несколько студентов из сегрегированных университетов для африканцев и цветных, и для нас была известная прелесть новизны в том, чтобы ночевать бок о бок с ними; впрочем, мы понимали, что среди наших строителей-добровольцев наверняка затесались шпики из Особого отдела [1] , и потому мы не осмеливались заигрывать с цветными и чернокожими девушками. Другим, не столь обременительным, способом были выпивки с джазистами, художниками, журналистами и разными людьми, мнящими себя поэтами и актерами, — эти тянутся к белым отчасти потому, что такие люди вообще считают себя вправе жить как им заблагорассудится, а отчасти потому, что у белых они встречают одобрение и поддержку, столь дорогие их сердцу. Я попробовал было первый способ, но второй оказался для меня более подходящим; да и потом, с какой стати я должен помогать этому правительству, делая для чернокожих детей то, что оно обязано делать для них само?
1
Отдел южноафриканской полиции, следящий за соблюдением так называемого «закона об охране нравственности», который запрещает «смешение рас». (Здесь и далее — примечания переводчика.)
Я — архитектор и к делам африканцев приобщился в качестве человека небесполезного, а именно стал писать декорации для смешанной драматической труппы, которую набрал белый режиссер. Вообще-то среди горожан, пожалуй, нет групп более сплоченных, чем такие вот театральные коллективы, а расовая проблема сближала нас еще больше. Я имею в виду вовсе не то, что подумали вы;одним словом, вовсе не личное мое отношение к «этим черным» и всякую такую чушь. Нет, я о том изнури-тельном напряжении, которое требовалось от нас изо дня в день, чтобы обходить расовый барьер, проскакивать под ним или брать его с маху, ибо расовые законы гробили наши постановки и отравляли нам жизнь. Нам приходилось постоянно держать в памяти, что надо выписать чернокожим актерам ночные пропуска, а то как бы их не задержали по дороге домой за нарушение комендантского часа для черных; нам приходилось часами торчать в Управлении по делам банту, чтобы выбить вид на жительство для тех актеров, кому закон предписывал «вернуться» в сельскую местность, где им «по этническому принципу» положено проживать и откуда они якобы приехали в город, хотя на самом деле они там в жизни не бывали; нам приходилось решать, кто же из нас сумеет настолько ловко разыграть из себя подхалима, чтобы выудить у комиссара по делам банту бумажку, разрешающую нашей труппе беспрепятственно переезжать из зоны поселения одной расовой группы на территорию другой, или в каком-нибудь городишке так обработать муниципального чиновника, чтобы тот уговорил свой муниципалитет предоставить нашей смешанной труппе зрительный зал, куда допускаются только белые. Жизнь чернокожих актеров была в наших руках, потому что они были черные, а мы белые, а стало быть, могли — и должны были — постоянно за них ходатайствовать. Не подумайте только, что благодаря этому отношения наши были сплошной идиллией; напротив, это приводило к бесконечным взаимным обидам и распрям. Так, одна белая женщина, которая работала у нас как каторжная — ведала и рекламой, и гардеробом, — несколько лет не разговаривала со мной за то, что я упросил ее одолжить свою малолитражку одному из наших черных парней, который не поспевал на последний поезд в локацию из-за того, что задерживался в театре, и тот парень потом продержал у себя машину субботу и воскресенье, а добраться до него женщина эта не могла никакими силами, потому что в локации, как вы сами понимаете, редко у кого есть домашний телефон, и если кто-нибудь из черных затеряется среди этих крольчатников, его не отыщешь до тех пор, пока ему самому не заблагорассудится вновь объявиться в «белой» части города. Когда же тот парень наконец объявился, то в разговоре со мной не преминул язвительно пройтись по адресу белых сук, которые «покровительствуют» черным, а сами в глубине души в каждом из них видят слугу. Но эти споры, обиды и недоразумения были не просто одним из доказательств нашей близости — как, скажем, вечеринки, веселые вылазки и романы, — нет, они были решающим ее доказательством: мы сблизились настолько, что к этим спорам, обидам и недоразумениям относились всерьез.
Онтоже одно время был членом нашей теплой компании. Сперва он работал где-то экспедитором, затем «управляющим» и вышибалой в танцевальном клубе для черных. А в свободное
время исполнял какую-нибудь рольку в наших спектаклях и вообще был на подхвате; в конце концов выяснилось, что он превосходно справляется с публикой во время наших гастрольных поездок. Его обаяние (этакий молодой толстяк, броско и весело одетый) безотказно действовало на наших зрителей в локациях, чье настроение никогда нельзя было предвидеть заранее: в одном месте они являлись на спектакль в лучшей своей одежде — той самой, в которой ходили по воскресеньям в церковь, — такие чинные, застегнутые на все пуговицы, и, казалось, считали для себя неприличным засмеяться или хоть как-то отреагировать на то, что происходит на сцене, а в другом старались прорваться без билета и штурмовали двери, предводительствуемые каким-нибудь «цоци» — горластым хулиганом, который ничего и никого не желает слушать. Онбыл близким другом, так сказать, второй, пассивной, половинкой моего близкого друга Элиаса Нкомо.Но тут я умолкаю. Как рассказать об Элиасе? Ведь я и сейчас, по прошествии пяти лет, не знаю даже, как о нем думать.
Элиас был скульптор. Служил где-то рассыльным или еще кем-то в этом духе — словом, выполнял одну из тех жалких работенок, на какие только и может рассчитывать грамотный молодой африканец в золотопромышленном городке близ Йоханнесбурга. Кто-то кому-то сказал, что он талантлив, еще кто-то направил его ко мне — по-видимому, путь каждого африканца, желающего обрести себя, поначалу неизбежно идет через белого. Не знаю опять же, как описать вам его скульптуру. Он приехал поездом на Центральный вокзал Йоханнесбурга и вышел на платформу для черных, держа в руках какой-то громоздкий предмет, завернутый в утреннюю газету. Был он в темном, такой хрупкий, круглоголовый, с маленькими ушами, брови сосредоточенно сведены; когда же он понял, что дожидающийся в машине белый, по всей вероятности, — я (о том, что я его встречу, мы условились заранее), лицо его разгладилось в широкой улыбке, виноватой и самоуверенной одновременно. Я отвез его к себе «на квартиру» (про жилье он всегда говорил не «дом», а «квартира»), и здесь он развернул свой объемистый пакет. То, что представилось моим глазам, нисколько не напоминало глыбы диорита или песчаника, какие вам приходилось видеть в музеях Нью-Йорка, Лондона и Йоханнесбурга под названием «Пробуждающаяся Африка» или «Дух предков». Передо мной был козел, а точнее некое козлоподобное существо (так же как, скажем, кентавр — существо лошадеподобное и человекоподобное), вырезанное из какого-то слоистого узловатого дерева. Оно было восхитительное, это существо (мне захотелось его потрогать), оно было трогательное — этакое воплощение эволюционного развития, зверь-человек, тонкая работа по грубому дереву, — и вместе с тем была в нем какая-то беззащитность (протянутая было рука опустилась сама собой). Я спросил Элиаса, знакомы ли ему козлы работы Пикассо. О Пикассо он слышал, но ни одной его работы видеть ему не доводилось. Я показал ему репродукцию — знаменитый бронзовый козел, тот самый, что стоит в доме художника, — и с той поры у всех его зверей был такой же дерзко-веселый пах, как у пикассовского козла; впрочем, это единственное «влияние», какому он поддался. Как я уже говорил, то или иное вмешательство белого в судьбу такого человека, как Элиас, неизбежно; мое же выражалось в том, что я всячески ограждал его от владелиц художественных галерей — меценатствующих дам, которые жаждали ему протежировать, и от тех белых художников и скульпторов, которым хотелось стать его наставниками. Я отдал ему старый гараж (да, совершенно верно, для этого мне пришлось вывести оттуда машину) и оставил его в одиночестве среди множества чурбаков.
Но в одиночестве Элиасу не работалось. Гараж так и не стал для него «квартирой». Если человек всю жизнь провел в тесном людном дворике, то для того, чтобы сосредоточиться, ему, видимо, нужны какие-то отвлечения. Этим я, в сущности, только хотел сказать, что он любил компанию. Сперва он приезжал ко мне на субботу и воскресенье, а потом, когда ему удалось продать несколько скульптур, бросил работу рассыльного и обосновался в гараже более или менее постоянно. Мы с ним вдвоем оборудовали ему «квартиру»: сделали потолок, подвели воду и так далее. То, что он жил в белом предместье, было, конечно, нарушением закона, но у людей вроде Элиаса и меня подобного рода законы лишь развивают изворотливость, и у нашего строительного инспектора не возникло никаких подозрений, когда я заявил ему, что переоборудую гараж под жилье для тещи. Но вот Элиас переехал, и жить ему стало легче, у него постоянно ночевал кто-нибудь из приятелей, я уж не говорю о девушках; иногда это были пугливые, невзрачные создания — чуть ли не судомойки или что-то вроде того, — которые величали мою жену «мадам» [2] , если им случалось наткнуться на нее в саду по дороге к гаражу, а иногда актрисы из нашей труппы — размалеванные, в париках, — эти курили и болтали с моей женой, сидя с ней рядом, пока она кормила грудью малыша.
2
Униженное обращение мулатов к белой женщине.
А чаще всех бывал там он,толстяк и весельчак, администратор, умевший отлично ладить с публикой; онбыл женат, но, как это нередко бывает у нас, мужчин, старая дружба значила для него больше, чем жена и дети; если это типично для черных, значит, я сам под кожей черный; а вообще-то Элиас, как и он,здорово втянулся в жизнь труппы: напримёр, сделал из папье-маше чудесных богов для пьесы одного нигерийца, «духов предков», забавных и жутких одновременно, а как-то раз, когда нам понадобился певец, неожиданно выяснилось, что у Элиаса голос и он может пропеть хвалебную песнь с той же выразительностью и легкостью, что и самый первый исполнитель негритянских песен, не помню уж, как его фамилия, и с тех пор в гараже часами гремел голос Элиаса — он пел за работой. Казалось, Элиасу лучше всего работается, когда тот, другой, рядом; онобычно сидел вытянув толстые ноги, сгибал и разгибал носки модных туфель, отряхивал очередную сверхмодную куртку, менял пластинки и произносил нескончаемый монолог, а Элиас, орудуя резцом и стамеской, время от времени отзывался — то довольным урчанием, то одобрительным хмыканием, то внезапными всхлипами тихого, почти беззвучного смеха — всё ответы, мыслимые лишь, когда разговор ведется на каком-нибудь из африканских языков. Да, они говорили по-своему, и я никогда не знал о чем.
Как ни старался я оградить Элиаса от покровителей, случилось неизбежное — ему стали протежировать (и разве не я сам сделал первый шаг в этом направлении, отдав ему свой гараж?). Одна картинная галерея объявила себя его агентом. На открытии своей персональной выставки Элиас расхаживал в пурпурной водолазке, купленной, как мне думается, по настоянию его лучшего друга, и тихонько посмеивался над собой, скорее смущенный, нежели довольный. Некий художественный критик написал о «трансцендентальных идеалах» и «пластической модальности» его скульптур, и, когда мы спрыскивали это дело, запивая коньяк пивом (в Южной Африке коньяк вовсе не считается изысканным напитком богачей, он здесь производится, и у нас не потягивают его — им накачиваются), Элиас спросил: