Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Папа, как и положено нормальному коммунисту (не тем, кто сегодня скрещивает – от слова «крест» – Сталина, русский национализм и коммунизм), был воинствующим атеистом. Мама – тоже. Это стало неотъемлемым свойством, больше того, ценностью нашей семьи. Не был религиозен и брат. Кроме архитектурно-исторических аллюзий меня ничто не связывает с религией. Политическое православие непременно сопровождается антисемитизмом, русским национализмом, нетерпимостью и готовностью к погромам – как такое можно принять? Впрочем, к собственно интимным религиозным чувствам политико-официозный извод православия не имеет вообще никакого отношения, но он стал его лицом.

В равной степени равнодушными меня и маму оставлял иудаизм, даже в его неофитской оболочке – а ведь, казалось бы, в 1990-е можно было увлечься пристальным разглядыванием своих корней – как дети рассматривают свои покусанные и покарябанные колени. Собственно, атеизм стал жизненным кредо и своего рода… верой. Держать свечу и креститься даже на панихидах мне неприятно – именно неприятно, поскольку коробит собственная театральность

и неестественность. Больше того, я всякий раз сомневаюсь, что покойники, которых я знал и не замечал в них ни малейшей склонности к религиозности, одобряли бы собственное отпевание. Но у них никто не спрашивает… А безразличие, безграмотность и нетерпимость священников и церковных служащих как нельзя лучше заметны во время отпеваний, которые в последние годы резко участились – стремительной чередой уходят родные, близкие, друзья, сослуживцы. Не говоря уже об их корыстолюбии – отпевание покойников оптом, по двое, конвейерным способом, стало уже нормой. Не скрывая равнодушия, заглядывают в бумажку, чтобы, не дай бог, не перепутать мертвецов. Дымят своим кадилом. Недвусмысленно требуют денег при прощании от каждого гостя ритуальной процедуры. А когда надо помочь заколотить гроб или дотаранить покойного обратно на улицу до перевозки – помощи не жди. Всё сами, со своими грыжами в позвоночнике.

Я думаю, что именно от бабушки, то есть по материнской линии, во мне зародилось творческое начало. Кроме сказок, пословиц, поговорок бабушка знала и часто пела и веселые, и печальные протяжные песни.

Мама, замученная трудом и тяжким бытом, очень редко, но всё же иногда напевала какие-то мелодии. Это были светлые минуты, чувствовалось ее праздничное настроение не только в чудесной мелодии без слов, но и в сиянии ее синих, истинно рязанских глаз.

Всю жизнь она как настоящая коммунистка отдала людям без остатка. Всегда была активной общественницей, членом разнообразных комиссий и советов, то есть работала задаром, да и когда на официальной работе была, то получала гроши, бедствовала. Гимназическое образование, учительская практика, которой она сама гордилась, пригодились на всю жизнь. На Дальнем Востоке мама работала корректором краевой газеты «Тихоокеанская звезда». Временами дома раздавался телефонный звонок: звонил ее муж, мой папа судья Иван Иванович и сконфуженно спрашивал: «Дуня, как пишется такое-то слово?» Это значило, что он составлял протокол и мучился, ведь его образование – 2 класса церковно-приходской школы и шестимесячные юридические курсы, а остальную грамоту осваивал самостоятельно и довольно успешно: в конце войны учился в Военно-юридической академии, а затем окончил Московскую юридическую школу.

Моя семья – смешение жанров. Что характерно для эпохи осевшей после социального взрыва пыли. Латышские евреи, архитектор родом из Яунгелавы (Фридрихштадта) с образованием Варшавского императорского политеха и курсистка родом из Даугавпилса (Двинска) – родители моей мамы. Корректор с гимназическим образованием и судья, по происхождению крестьянин, по сути дела, с начальным образованием, которого советская власть вознесла по ступеням постреволюционной социальной мобильности – родители отца. Модернизация в собственном смысле слова – перекачка человеческих ресурсов из деревни в город – с одной стороны семьи. И – использование труда, в сущности, «буржуазного специалиста» – с другой.

Надо видеть, конечно, все эти фотографии организаций вроде «Тверьстроя», где дед-архитектор с бритым интеллигентным лицом и глазами, аутично направленными мимо фокуса камеры, стоит, смешавшись с группой товарищей – простые лица мастеровых, агрессивные физиономии прохиндеев, гордые лица полуначальников с портфелями под мышкой, как из рассказов Зощенко или из «гудковских» фельетонов Булгакова… Слава богу, Ивана Ивановича, в отличие от Давида Соломоновича, не посадили: у моего брата был хотя бы один дед, и судя по всему, очень добрый. На коллективных семейных фотографиях мальчик прижимается к дедушке…

Одна из самых притягательных – в буквальном смысле втягивающих в себя – фотографий имеет очень небольшой формат и какой-то почти охряный цвет. Иногда кажется, что она постановочная – в жанре портрета семьи художника. Или в стилистике сonversation piece – жанре живописи XVIII века, переведенном на язык кино Лукино Висконти в «Семейном портрете в интерьере».

Иной раз мнится, что фигуры на этой фотографии движутся, как колышется на ней, отзываясь на ветер, занавеска.

Дачная терраса, отгороженная той самой занавеской от ветра и насекомых. Стол, покрытый белоснежной скатертью. На нем – ваза с роскошными, словно деликатно взрывающимися полевыми цветами, и самовар. Семь человек. Мамин старший брат, ему здесь лет 9-10. Он занят чем-то своим, мальчишеским. Какой-то родственник в белой рубашке, возможно, брат деда или бабушки, он протягивает ладонь к моей маме, капризничающей девочке лет пяти-шести. Она грустит, подперев подбородок одной рукой. Но другая рука то ли тянется к утешительному призу – обретенному мгновение назад яблоку, то ли колеблется – отдавать ли яблоко дяде. Рядом с ней с покровительственной озабоченностью по отношению к малому ребенку сидит женщина за сорок, которая появляется на многих семейных фотографиях. Она похожа на бабушку, возможно, ее сестра – из тех, что неизвестны мне, что умерли, уехали или сгинули еще до 1960-х, а то и до войны. За ней – бабушка. Она занята самоваром. Концы черных локонов завиваются кверху, по моде тех лет. Ведь это год 1933-й или максимум 1934-й. Над столом стоит худощавая женщина крестьянского вида – похожа на прислугу,

хотя не того уровня был доход семейства. С противоположной стороны от самовара сидит дедушка Давид Соломонович, которого бабушка звала Дэвиком, совершенно лысый мужчина под сорок; он размешивает сахар в стакане с подстаканником. Едва ли на подстаканнике изображен товарищ Сталин, а вот кремлевская башня – вполне.

Фотография пахнет – июнем, травой, цветами. Она звучит – пчелами и птицами, тихим многоголосым разговором.

Исчезли все. Устьвымлаг, Курская дуга, быстрая смерть от сердечного приступа, онкологическое отделение больницы, в котором мне надо было остаться на ночь, несмотря на то что мама, тяжело дыша, нетерпеливо гнала меня прочь, а ближайшей по друге позвонила и сказала, что сегодня умрет. А я спустя пятнадцать лет хоронил эту ее подругу; нос скончавшейся 90-летней женщины так заострился, что был виден сквозь наброшенное на лицо полотно.

Огромная жизнь провалилась в никуда. Conversation piece остался висеть у меня на стене. И пахнуть июнем, травой, цветами. Звучать пчелами, шелестом листьев и необязательными разговорами…

А фотография маминой подруги, которой она звонила перед кончиной, висит на той же стене – молодая армянка неумело стоит на лыжах, вызывающе-иронично смотрит в объектив и держит во рту сигарету, которую наконец зажжет, когда выпростает руки из лыжных палок. В последние годы своей долгой жизни она курила у себя на кухне по половине сигареты. И всегда это была «Ява». А я слушал ее длинные рассказы, которые, чем старше она становилась, тем чаще повторялись. О том, как отец, актер Ереванского драматического театра, узнав, что его собираются арестовать, немедленно уехал в Москву и там затерялся – совсем как Опалько, друг дедушки Ивана Ивановича. О том, как ей родители запрещали слишком много читать, а она всё равно читала – с фонариком под одеялом. О том, как тяжело умирал от рака ее муж – известнейший в Москве врач, из ливанских армян, чья семья не вовремя репатриировалась на историческую родину, о том, как десятилетия подряд они отдыхали у одной и той же хозяйки в Эстонии… Много лет я звонил ей и навещал ее, с годами дарить уже было нечего, потому что она слепла, а дарил я ей в основном книги. Даже «Эхо Москвы» ей уже надоедало, а телевизор она уже много лет не включала. Напротив ее девятиэтажки сносили всё, что можно, и лепили гигантские дома, и она боялась, что ее начнут выселять – в почти 90 лет это была бы неординарная акция… И до последнего она вслепую варила мне кофе, выставляла любимый мною вафельный торт, дымила в форточку. Полтора десятилетия длился этот ритуал посещений, разговоров и угасания. И теперь мне его очень не хватает. Как и запаха «Явы» на кухне беляевской девятиэтажки 1960-х.

На Дальний Восток я приехал еще октябренком и очень завидовал пионерам, которые под звуки горна и барабана торжественно шагали по улицам нашего маленького городка, а я плелся за ними с большим ключом от гостиничного номера на шее: родители были на работе и оставляли меня одного, вешая на шею цепочку с ключом, который я всегда боялся потерять.

Впрочем, ключ на шее я носил и в Москве. Мы жили в общежитии Московского труболитейного завода. Это был длиннющий двухэтажный барак, коридор, похожий на улицу, по обе стороны которого располагались 10-12-метровые комнаты – это называлось «квартиры». Ребята носились по коридору на самокатах и велосипедах, играли в мяч. А в конце коридора – кухня с «титаном» – горячая вода растаскивалась по комнатам круглосуточно. Словом, как пел Высоцкий, «на 38 комнаток всего одна уборная». Но это никого не смущало. Жили дружной коммуной – никто никому не завидовал, не вредничал. Дети дружили, по сути, как говорили рабочие, это были общие дети. Возились во всех комнатах на полу – не разберешь, где свои, а где чужие. Было весело, несмотря на суровый быт.

Завод своими корпусами выходил на подъездные пути к Павелецкому вокзалу. Ребятня, конечно, целыми днями пропадала на заводе, особенно всех привлекала литейка. Яркие огненные ручьи расплавленного чугуна текли с шипеньем в формы и (о, чудо!) превращались в огромные трубы, которые, остывая, меняли свой цвет из алого в малиновый, а затем свинцово-серый. Но самое притягательное место для нас, ребят, конечно, свалка на железнодорожных путях. Чего там только не было… Очень нужные для наших самодельных самокатов подшипники, винтики, гайки, а иногда на нашу радость вдруг из вагонов высыпалась сверкающая гора круглых дамских зеркал – вот это был праздник! Зеркальца, особенно летом, были нужны для «зайчиков», а зимой – для игр девочек. Нередко забегали мы в заводскую столовую, где можно было с любого стола получить кружку божественного напитка – компота или киселя.

На несколько месяцев для меня началась сытая жизнь: маму назначили заведующей детсадом. В детсад я не ходил, но регулярно заглядывал в подсобку и на кухню, где получал от толстой поварихи стакан киселя или тарелку любимых макарон по-флотски. Это блюдо я люблю до сих пор.

Идеализация жути, восприятие кошмара как нормы, романтизация трудностей и лишений – часть советского мифа. Воспитание чувств, главное из которых – лояльность. Нелегко сохранить лояльность и идеалистические представления всю жизнь. Некоторым удавалось. Один из таких людей – мой отец.

Есть еще одна причина его несгибаемой веры. Между преданностью системе и нравственностью он ставил знак равенства. Точнее, так: преданность системе и вытекающие из этого ригористические правила жизни были частью внутреннего нравственного кодекса. Можно, конечно, говорить о том, что этот кодекс был внешний, навязанный, искусственно сформулированный, но для отца он был именно внутренним, органическим, естественным.

Поделиться с друзьями: