Дом учителя
Шрифт:
Незадолго перед войной о Самосуде вспомнили в столице, но и полученное лестное предложение не заставило его теперь изменить своей школе в Спасском. Он не только выполнял здесь директорские обязанности и не только давал уроки русского языка и литературы, он был еще классным руководителем; одна из его педагогических идей и заключалась в том, что классному руководителю надлежало стать центральной фигурой в школе. Много лет назад он, следуя своей идее, взял себе группу мальчиков и девочек, принятых в первый класс, взял с намерением провести их через все классы школы. И он не мог бросить их где-нибудь на полпути. Школа в Спасском, как и всякая другая, работала день за днем, год за годом, каждый раз обновляясь, как обновляется сад, — это был процесс, а не нечто раз навсегда созданное.
Нельзя
С районо у Самосуда сложились отношения не то чтобы плохие, но выжидательные. Ему не мешали, хотя указывали на гуманитарный крен и оторванность от требований практической жизни. Сергей Алексеевич отвечал, что ничто не имеет такого значения для практики, как душевные качества — социальная отзывчивость и благородство помыслов. А они воспитываются поэзией… «Если вы хотите, — говорил он, — чтобы директор завода не ловчил, не делал приписок и прочего, помогите ему в юности полюбить Гюго и Пушкина». Внутри самой школы тоже не обходилось без борьбы мнений. Были речи о том, что Самосуд слишком много отдает внимания своему классу, что он воспитывает любимчиков; математик в старших классах жаловался, что ему не хватает часов на усвоение программы. Но в общем и учительский коллектив, и комсомол поддерживали Сергея Алексеевича — в этой школе было интересно и учиться, и учить.
Выпускной вечер в школе состоялся в июне, и Самосуд, прощаясь с выпускниками, не без труда скрывал свое словно бы разочарование: вот растил, воспитывал, — и все кончилось, его создание уходило от него — ребята готовились разлететься в разные стороны. Вскоре, однако, выяснилось, что ему можно было и не прощаться, потому что он не расстался со своим классом.
Война быстро приблизилась к Спасскому — уже в первой половине июля завязались бои под Смоленском, Спасское сделалось прифронтовым селом. И в одно июльское утро к Самосуду с просьбой от выпускников пришли трое делегатов: ребята всем классом собрались в армию, на фронт.
«Удачно у нас получилось, мы как раз успели кончить школу», — сказал глава делегации Сережа Богомолов. Единственное затруднение, по его словам, заключалось в том, что и самый старший из них не получил еще призывной повестки. И делегаты попросили Сергея Алексеевича похлопотать для своего класса о призыве.
— У вас же авторитет в районе, — сказал Сережа.
— Всем классом надумали идти? — с непонятной угрюмостью переспросил Сергей Алексеевич.
— Так постановили, —
сказал Сережа.Самосуд привел ребят к себе на квартиру — жил он тут же, в школе, — усадил, достал бутылку вишневой наливки и разлил по рюмочке.
— Аники-воины, Аники-воины, — приговаривал он время от времени. — Постановили, говорите, единогласно?
— После небольшой дискуссии, — серьезно ответил Сережа.
В облике этого парня была приметная особенность — необыкновенная, прямо-таки смущающая напряженность взгляда, в остальном он ничем не выделялся: скуластое, грубовато очерченное лицо, прямые русые волосы, падающие на лоб. Но смотрел он на все и на всех с таким сосредоточенным вниманием, что долго выдерживать его взгляд было трудно.
— Голубкин говорил, что надо сперва пройти военное обучение, — продолжал Сережа. — Отчасти Голубкин был прав. Но потом согласился, что пройдем его на фронте.
— Ага, на фронте… — Сергей Алексеевич покивал, точно и он придерживался того же мнения.
Посматривая на другого члена делегации — Женю Серебрянникова, лучшего в школе поэта, сына совхозного агронома, сутуловатого, узкоплечего, белолицего с россыпью розовых прыщиков на подбородке, тщательно, на косой пробор, причесанного — Женя весьма следил за своей внешностью, — Сергей Алексеевич как бы с неудовольствием отворачивался. Вдруг он подсел к нему на диван и обнял молча за слабые плечи. Женя вздрогнул, попытался высвободиться, но, подумав, должно быть, что может обидеть Сергея Алексеевича, замер весь в напряжении. А Самосуд все не отпускал его, вспоминая старую историю с ним, о которой не забыл, конечно, и Женя.
…Случилось это довольно давно, в конце тридцать восьмого года. На школьную елку Женя — ему было тогда около пятнадцати — привел свою соседку, пятилетнюю девочку Машу. Отца Маши, директора местного совхоза, несколько месяцев назад увели под конвоем в областной город (говорили, что за вредительство). И Женя взялся шефствовать над осиротевшей девочкой — она-то, во всяком случае, ни в чем не была виновата. Праздник, который все в школе любили, начался весело, играл школьный оркестр, Маша — пузатенькая, как бочонок, разряженная, бело-розовая, с бантом в редких кудерьках — пустилась под елкой в пляс — из счастливой благодарности ко всем, кто устроил это веселье. И надо же было, чтобы на новогодней елке перед раздачей подарков — бумажных мешочков с конфетами, золочеными орехами и пряниками — произошло это несчастье.
Нашелся необъяснимый человек, новый, недавно назначенный завуч Павел Павлович — хорошо образованный, ласковый со школьниками, любезный с коллегами, он производил отличное впечатление. И, стремясь, должно быть, побыстрее «войти в коллектив», он сам напросился на обязанность распорядителя праздника… Отозвав Женю Серебрянникова в сторонку, он сделал ему внушение за то, что тот пригласил в школу «постороннюю», как он назвал Машу, девочку; он нервничал и был не похож на себя. А Машу он сам повел за руку в сени, в гардеробную.
— Но почему, почему ей нельзя? — забегая перед ним, спрашивал Женя. — Она же совсем еще маленькая!
Маша же заплакала даже — ей так хотелось получить этот бумажный, полненький мешочек, завязанный ленточкой, что она просто позабыла о слезах. И она попыталась было подольститься к Павлу Павловичу.
— Дяденька, а у вас красиво как! А я еще цыганочку умею, дяденька! — предлагала она ему свой танец в обмен на мешочек с подарками.
Влекомая за руку, она спотыкалась, вертя головой с бантом, оборачивалась назад на разноцветно горящую елку, на ребят, ходивших со своими мешочками, на все это прекрасное веселье.
— Нельзя тебе здесь, девочка! Иди, иди домой, — спеша говорил Павел Павлович, напяливая на Машу ее беличью шубку, нахлобучивая капор, — мамочка твоя соскучилась уже.
Пальцы плохо слушались его, и он долго не мог застегнуть пуговицы на шубке.
Во дворе Маша, словно бы спохватившись, разревелась, стала вырываться из рук Жени, и он, страдая за нее, дал ей шлепка.
— И не надо, не надо нам вашей елки! Дураки! — кричал он, таща упиравшуюся Машу по снежному, залитому светом из окон двору; с головы его слетела шапка, и он не заметил этого.