Домье
Шрифт:
Были и совсем иные люди. Домье написал акварель, изображавшую старика коллекционера. Он один в комнате, заполненной картинами, папками эстампов, бюстами, томами каталогов. Хозяин сидит в кресле и, откинувшись на его спинку, смотрит прямо перед собою, смотрит на статуэтку, стоящую на столе.
Это маленькая копия луврской Венеры — белая мраморная фигурка, видимо только что принесенная в домашний музей. Она новая гостья среди привычных вещей, и хозяин не отрывает от нее глаз. Он долго ее искал или, быть может, долго копил на нее деньги. Статуэтка не существовала для него, пока не стала его собственностью. Ведь чтобы радоваться красоте, надо прежде всего обладать, владеть вещью, знать, что она не принадлежит никому на свете, кроме тебя. Смотреть
Домье любил акварель. Ее чистые и прозрачные тона, давая лишь намек на цвет, превосходно воссоздавали свет и воздух, не закрывая острую карандашную линию. В акварели живопись объединялась с выразительной условностью рисунка. Но, конечно, масляная техника влекла Домье больше — только она помогала добиться значительности образа, подлинной силы цвета.
Домье писал не только любителей, но и самих художников, людей, которых он знал лучше, чем кого бы то ни было. Не раз он делал автопортреты, однажды даже вылепил свой бюст. Но его интересовал художник вообще — как человек, создающий искусство. Он не придавал своим персонажам собственных черт, но в холстах невольно проступала его жизнь.
Темная мастерская, когда не видно ничего, кроме картины, властно притягивающей к себе глаза, смятенные мысли, нервы, натянутые до предела. «Художника в мастерской» Домье писал размашистыми, сильными мазками чистых ярких красок; сплетаясь на холсте, они передавали дрожащий свет, напряжение творчества, волнения человека. Его герои, в каждом из которых был кусочек «я» самого Домье, были бедны и одиноки. Их сжигало искусство, и единственным светом в их глазах оставался мольберт с холстом.
Домье уже находился в том возрасте, когда поневоле человек оглядывается назад. В такие минуты груды старых холстов в мастерской порою представлялись ему не более чем плодами собственного чудачества. Подумать только — он написал несколько сотен живописных работ, а зрители видели едва десяток. Не мудрено показаться самому себе смешным мечтателем. И художники на картинах Домье не выглядели счастливцами, будь они живописцами, музыкантами, скульпторами, актерами.
Домье всегда любил театр, постоянно возвращался к нему в искусстве. Здесь, в Вальмондуа, воспоминания делались ярче, фантазия, не скованная повседневной суетой, богаче, и размышления о жизни и людях легко воплощались в образах театральных персонажей.
В театре каждое чувство находило точный и широкий жест; грим подчеркивал характер. Театр отливал в законченную и совершенную форму подчас неуловимое душевное движение. Естественность жеста на сцене диктовалась разумным расчетом — все это было близко искусству Домье.
Он любил Мольера; сцены из мольеровских спектаклей заняли не один десяток его холстов. Он увлекся Мольером давно и сейчас варьировал уже не раз использованные сюжеты. Чаще всего он возвращался к «Мнимому больному», его увлекало сочетание сложных и противоречивых чувств — страха, надежды, ожидания боли на лице Аргана, лицемерного сочувствия и жадности на лице врача.
Еще больше, чем персонажи Мольера, интересовали Домье сами актеры, в них видел он отражение судьбы своих одиноких художников. Здесь он возвращался к самым глубоким и личным мыслям, о которых никогда не говорил вслух.
За картиной стоит художник, за ролью — человек. Под гримом черты живого актера; его лицо освещено резким светом газовых огней рампы, он весь в выдуманном мире чужих страстей, но в чем-то он остается самим собою. Мысль о паяце, принужденном развлекать
публику, несмотря на собственное страдание, не была слишком оригинальной. Но Домье видел в ней не мелодраму, а страницы повседневной жизни художника. Не такова ли и его собственная жизнь — почти сорок лет, что бы ни происходило в душе, он рисовал смешные литографии. И разве, подобно бродячим комедиантам, он не мечтал о большом искусстве?К тому же Домье взволновала небольшая поэма в прозе Бодлера — «Бродячие комедианты», рассказывающая о скитаниях бедных актеров и более всего об участи художника, принужденного забавлять праздных зевак, чтобы добиться успеха.
В рисунках, акварелях, картинах маслом разворачивались жизнь и труды бродячих актеров. Семья странствующих артистов расположилась близ ярмарочных балаганов. Прямо на землю брошен потертый коврик — арена для двух мальчиков-акробатов. Их отец, в костюме паяца, бьет в барабан, с надеждой глядя в сторону толпы, а мать, устало понурив голову, сидит у его ног. Подойдут ли люди? Или опять сыновьям придется кувыркаться под взглядами нескольких зевак и, скрывая неловкость, стараться не замечать равнодушных лиц. И опять за полчаса тяжелой работы — только сами циркачи знают, как она тяжела, — получить два су?
Большим труппам легче привлечь народ. Пестрые костюмы традиционных персонажей старой французской комедии всегда соберут десяток-другой зрителей. Актеры, надрываясь, зазывают людей в балаган, обещая знаменитого Скапена, смешные приключения хвастливого Капитана, танцы, потасовки — все то, чем вот уже несколько сот лет потчуют зрителей французские комедианты. Зазвать зрителей — нелегкая работа, а вслед за ней до тошноты надоевшее нехитрое представление, в котором лишь изредка блеснет искра живого искусства. На лицах актеров усталость, скрытая профессиональными улыбками и ярким гримом.
Потом вечер в ближайшем кабачке, где не снявший шутовского кафтана актер проедает и пропивает то, что заработал за день. Он сидит, утомленный, грузный человек в нелепой, яркой одежде, и в лице его, загрубевшем за долгие годы скитаний, едва брезжит последний отсвет прежней душевной легкости и таланта.
Спускается ночь. И, волоча за собою смешной жалкий скарб, уходят по темной улице комедианты. Бредут люди, не имеющие ни дома, ни надежд, ни будущего.
В этих вещах сами краски передавали контрасты пышного театрального мира и убогой жизни вокруг. Красные тона тлели, вспыхивали, гасли в окружении тусклых серо-зеленых цветов. Неверный свет подчеркивал грубый грим, искаженные черты. Было в этих картинах что-то от «Эмигрантов», те же безысходность, тоска и одиночество. Но, несмотря ни на что, в мире нищих и бездомных актеров жила красота и жило искусство. Это проскальзывало в неожиданном изяществе жеста старика актера, в остром сочетании звонких цветов, будившем чувства и мысли, как старое вино.
Их были десятки — холстов и акварелей с фигурами актеров, шарманщиков, уличных музыкантов, а Домье все продолжал их писать — жадно и торопливо.
Он действительно торопился. Глаза уставали больше и больше. Случалось, что целый день он не мог писать. Это было страшно. Так страшно, что не хотелось думать о том, что будет дальше…
Сейчас почти все время Домье отдавал одному сюжету.
Сюжетом этим был Дон-Кихот.
Он стал живописным итогом раздумий Домье о жизни и искусстве.
Домье отнюдь не хотел отвернуться от реальной действительности, обратившись к герою Сервантеса. Не так давно он написал на книге, подаренной им Карья: «Надо принадлежать своему времени». Домье не отделял себя от своего века. Но он видел, что его век уходит. И в этом Домье был прав.
Уходил XIX век, унося с собою свою славу и свою горечь, романтические надежды и дни жестоких боев. Приближалось новое время, несущее с собой борьбу, в которой Домье уже не придется принять участие. И, быть может, именно мысль об ушедших годах молодости, о благородных и часто наивных стремлениях к справедливости питала кисть Домье, когда он писал своего Дон-Кихота.