Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я передаю вам лишь часть советов, которыми снабжал меня Огюстен, не зная в точности, что со мной, но догадываясь об истине.

Что касается Оливье, то на другой же день после того, как обстоятельства сделали ненужными мои первые признания, в тот самый час, когда Мадлен и господин де Ньевр отбыли в Париж, он вошел ко мне в комнату.

– Она уехала? – спросил я, завидя его.

– Да, – отвечал Оливье, – но она вернется. Она мне почти сестра, ты мне больше, чем друг: надобно все предусмотреть.

Он собрался продолжать, но моя подавленность, мое жалкое состояние, видимо, обезоружили его, и он решил отложить объяснения.

– Мы поговорим об этом позже, – сказал он. Потом вынул часы и, так как было уже около восьми, сказал:

– Что ж, Доминик, идем в коллеж, это самое благоразумное, что мы можем сделать.

Ни советам Огюстена, ни предупреждениям Оливье не дано было помочь мне совладать с влечением, слишком

непреодолимым, чтобы подавить его с помощью слов. Оба поняли это и поступили, как я: стали ждать моего освобождения или моей погибели, полагаясь на последнее средство, которое остается людям безвольным либо исчерпавшим все возможности, – на неведомое будущее.

Огюстен написал мне еще одно-два письма, в которых сообщал о Мадлен. Она побывала в имении близ Парижа, где господин де Ньевр намеревался провести лето. То был красивый замок, окруженный лесами, «самое романтическое жилище, – писал мне Огюстен, – для женщины, которая, быть может, разделяет на свой лад вашу тоску по деревенской жизни и ваши отшельнические вкусы». Мадлен, со своей стороны, переписывалась с Жюли и, можно полагать, была по-родственному откровенна в этих письмах, но мне они были недоступны. Один лишь раз за все долгие месяцы ее отсутствия я получил короткое письмецо, где она писала об Огюстене. Она благодарила меня за то, что я доставил ей случай познакомиться с ним, сообщала свое мнение о нем, самое лестное: по ее словам, он воплощал волю, честность, безукоризненное мужество; и она замечала, что Огюстен неизменно будет мне самой надежной и верной опорою во всем, кроме сердечной жизни. К этим нескольким строкам, под которыми она подписалась своим именем, Мадлен, – муж ее сделал приписку, уведомлявшую меня о том, что наши встречи оставили у него наилучшие воспоминания.

Они вернулись только к каникулам, за несколько дней до раздачи наград, финала моей школьной неволи, знаменующего освобождение.

Я предпочел бы, и вы меня поймете, чтобы Мадлен не присутствовала при этой церемонии. В моей душевной жизни царил такой разлад, мое положение школьника находилось в таком смехотворном несоответствии с моими духовными устремлениями, что я, словно очередного унижения, избегал всякого обстоятельства, которое могло бы напомнить и ей и мне об этом несоответствии. С некоторых пор в особенности чувствительность моя в этом пункте стала до крайности болезненной. Как я вам уже говорил, то была наименее благородная, наиболее постыдная сторона моих страданий, и если я возвращаюсь к ней, собираясь рассказать о событии, еще раз задевшем мое тщеславие, то для того, чтобы объяснить лишней подробностью своеобразную иронию моего положения.

Раздача наград происходила в старой часовне, которая давно пришла в запустение и которую отпирали и украшали только раз в году специально ради этого случая. Часовня стояла в глубине парадного двора коллежа, к ней вела липовая аллея, и зелень старых раскидистых деревьев несколько оживляла это унылое место прогулок по расписанию. Я увидел Мадлен издали, она вошла в обществе нескольких молодых женщин своего круга; все они были одеты по-летнему, в светлое, и солнечные блики играли на раскрытых зонтиках. Колеблющиеся подолы взметали рой пылинок, легким облачком сопровождавших эту группу; и липы, уже подернутые желтизной, от зноя во множестве роняли листья и налившиеся нектаром цветы, которые цеплялись за длинный муслиновый шарф, накинутый на плечи Мадлен. Она прошла сияющая, счастливая, ее лицо разгорелось от ходьбы, и, обернувшись, она с любопытством оглядела нас, батальон школьников, выстроенных в две шеренги и стоявших навытяжку, словно юные новобранцы. Все эти любопытствующие женские взгляды и особенно взгляд Мадлен я ощущал кожей, словно ожоги. Погода была восхитительная, стояла середина августа. Птицы покинули привычные места на деревьях и щебетали на кровлях под неистовыми лучами солнца. Шепот в толпе приглашенных впервые нарушил тишину, двенадцать долгих месяцев царившую в этих стенах; непривычное веселье оживило облик старого коллежа; липы полнили его своим деревенским запахом. Чего бы я не дал, чтобы уже быть свободным и счастливым!

Вступительные речи затянулись, и я считал минуты, отделявшие меня от мига освобождения. Наконец прозвучал сигнал. Поскольку я занял первое место по философии, начали с моего имени. Я поднялся на подмостки, и, когда я стоял на краю верхней ступеньки лицом к аплодирующей публике, держа в одной руке венок, а в другой – толстую книгу, я поискал глазами госпожу Сейсак, и первый взгляд, который я встретил одновременно со взглядом тетушки, первое родное лицо, которое я увидел внизу прямо напротив себя, было лицо госпожи де Ньевр, сидевшей в первом ряду. Быть может, и она тоже испытала некоторое смущение, видя меня в невыносимо нелепой позе, которую я попытался вам изобразить? Быть может, охватившее меня смятение передалось ей? Быть может, она из дружбы сострадала мне, видя, как я смешон, либо догадываясь о моих страданиях? Каковы были на самом деле ее ощущения во время этого недолгого, но крайне

мучительного испытания, которое, по-видимому, болезненно отозвалось на нас обоих, и почти одинаковым образом? Не знаю, но она отчаянно покраснела – и покраснела еще гуще, когда я спустился по ступенькам и подошел к ней. И когда тетушка, поцеловав меня, передала ей венок и предложила поздравить меня, она совсем потерялась. Не помню толком, что она сказала, чтобы, как велит обычай, выразить свою радость и похвалить меня. Ее рука слегка дрожала. Кажется, она попыталась выговорить: «Я горда за вас, милый Доминик» или «Вот и прекрасно».

Мне показалось, что в глазах ее, совсем затуманившихся, блеснула слеза сочувствия или участия, но, может быть, то была только невольная слеза слишком застенчивой молодой женщины… Как знать! Я часто себя об этом спрашивал, но так и не узнал истины.

Мы вышли. Венки я побросал на школьном дворе, по которому проходил в последний раз. Я даже не оглянулся, настолько мне хотелось скорее порвать с опостылевшим прошлым. И если бы я мог избавиться от школьных впечатлений так же мгновенно, как скинул школьную форму, я впервые в жизни ощутил бы себя в тот миг независимым и взрослым.

– Что вы намерены делать теперь? – спросила меня госпожа Сейсак через несколько часов после церемонии.

– Теперь? – повторил я. – Не знаю.

И я говорил правду, ибо неуверенность моя распространялась на все, начиная с выбора карьеры, на которую тетушка возлагала самые радужные надежды и упования, и кончая теми моими душевными устремлениями, о которых тетушка не ведала.

Было решено, что Мадлен поживет в Ньевре, а к концу зимы переберется в Париж. Мы же должны были сразу отправиться в Париж, чтобы к приезду Мадлен вполне там прижиться и свыкнуться с учебными занятиями, род которых зависел от нашего выбора, но руководство которыми в значительной степени препоручалось Огюстену. Подготовка к отъезду и благоразумные проекты отняли у нас с Оливье часть каникул, и тем не менее этот круг представлений – занятия, которые нас ждут, цель, которой надо добиваться, – эта весьма расплывчатая программа, главный пункт которой еще предстояло сформулировать, не имели вполне определенного смысла ни для Оливье, ни для меня. Обретя свободу, я на другой же день полностью забыл школьные годы; то был единственный период прошлого, ничем не затронувший моей души, единственное воспоминание о себе, которое не доставляло мне радости. Что касается Парижа, я думал о нем с тем смутным опасением, которое всегда примешивается к представлениям о чем-то необходимом, предвидимом, неизбежном, но мало привлекательном и надвигающемся всегда слишком быстро. Оливье, к величайшему моему удивлению, ничуть не жалел, что уезжает из Ормессона.

– Теперь, – сказал он мне вполне хладнокровно за несколько дней до нашего отъезда, – ничто более не удерживает меня в провинции.

Неужели он так скоро исчерпал все ее радости?

9

Мы приехали в Париж вечером. В любом другом месте считалось бы, что час уже поздний. Шел дождь, было холодно. Вначале взгляду моему представились только улицы, покрытые грязью; мокрые мостовые, поблескивавшие в свете витрин; стремительное и непрерывное мелькание фонарей на экипажах, которые сновали во всех направлениях, обдавая друг друга брызгами; множество огней, беспорядочной иллюминацией сиявших вдоль черных домов, которые тянулись длинными рядами и показались мне на диво высокими. Помню, меня поразили две вещи: запах газа, свидетельствовавший, что город этот ночью полон жизни не в меньшей степени, чем днем, и землистость лиц, судя по которой можно было заключить, что здесь всем нездоровится. Я узнал цвет лица Оливье, и мне стало понятнее, что корни у нас с ним совсем разные.

Когда я открыл окно моей комнаты, чтобы вслушаться в незнакомый рокот, который стоял над этим городом, таким оживленным внизу, а сверху уже полностью отдавшимся ночи, я увидел под окном на узкой улочке двойную шеренгу всадников с факелами в руках: они эскортировали вереницу экипажей с ярко горевшими фонарями, экипажи были запряжены четверней, и кучера гнали лошадей почти в галоп.

– Смотри скорей, – сказал Оливье, – это король.

Я смутно увидел отсветы на касках и на лезвиях обнаженных палашей. Грохочущий кортеж – люди в воинском снаряжении, огромные кони, подкованные железом, – продефилировал по гулкой мостовой, выбивая из плит металлическую дробь, и все смешалось вдали в тумане, пронизанном светом факелов.

Оливье проследил направление, по которому двигались экипажи; затем, когда исчезла последняя карета, он сказал удовлетворенным тоном человека, который чувствует себя в Париже как дома и узнает свой город:

– Так и есть, нынче вечером король едет в Итальянскую оперу.

И, несмотря на непрекращавшийся дождь и колючий ночной холод, он, высунувшись из окна, еще какое-то время вглядывался в этот муравейник, где сновали незнакомые люди, беспрестанно сменяя друг друга, и, казалось, множество срочных дел стремит их всех к противоположным целям под воздействием множества настоятельных побуждений.

Поделиться с друзьями: