Дон Иван
Шрифт:
Я огрызнулся учтиво:
– Когда бьет выше пояса. А когда ниже – то низшая.
– Не думаю, чтоб для Матвея была в том какая-то разница. Выше, ниже – Фортунатову наплевать. Остроумие его творит наслаждение даже из грязи.
– Ой ли? – сказал я.
– Не завидуй. Ты ему так и так наставил рога. И потом, ты ведь тоже творец.
– Я не творю, а живу.
– И живешь, чтоб творить нам любовь. Тут вы с Матвеем похожи. Просто творите по-разному. Ты достаешь любовь из себя, будто цветы из-за пазухи, и, не скупясь, даришь тем, кому без нее настанет труба. Фортунатов творит любовь на бумаге. Но при этом… Понимаешь, в тебе столько любви, что ты ее будто роняешь на каждом шагу. Однажды в Тунисе мы видели сценку: по улице брел симпатичный, почти что игрушечный, ослик. Он тащил на горбу две бадьи с апельсинами, здоровенные – чудом казалось, как ослик с ними справляется. На выбоинах бадьи крошились апельсинами, те катились по земле, а погонщик дергал за повод, собирал разлетевшиеся
Я покосился на перевернутый снимок. Матвей стоял все так же на голове и казался атлантом. Встав на цыпочки, он с ухмылкой держал на приплюснутом тяжестью черепе разом и землю, и небо, и море. Жена его, наоборот, изображала низверженье с небес. У меня засосало под ложечкой.
Мария сказала:
– Он маг. Потому-то любовь из бумаги становится у него настоящей любовью, а натуральная мерзость превращается в мерзость бумажную, из которой затем Фортунатов свернет, словно кукиш, крылатую птицу и пустит метафорой в небо – парить. Белоснежной метафорой, Дон! В настоящее небо, а не ту голубую фигню, что тупо взирает на всю нашу жуть и паскудство. Его любовь – не любовь. И даже не жизнь. Она то, что их – пусть немного, но – приближает к бессмертию. Ты понимаешь?
Обидно, но я понимал. Мария закрыла альбом и потеребила меня за мошонку.
– Зато с тобой просто. – Она ободрила меня серпантином участливых ласк. – Не то что с этим эгоистичным уродом! Господи, как же я его ненавижу! И как же люблю, Дон, тебя!.. Трудно жить с гением. Ощущаешь себя папиросной бумагой, проложенной между альбомных листов. Иногда физически чувствуешь, как взгляды идут сквозь тебя и торопятся перелистать, словно пустую страницу. Хуже всего, что со временем ею становишься – пустой полупрозрачной страницей…
– Оттого на тебе столько татуировок?
– Тебе они нравятся?
– Нет. Предпочитаю в женщине кожу. А за графикой лезу в альбом, – сказал я и подумал: как ты за своим настоящим лицом.
– Хочешь, выключу свет?
– Не хочу. Ты красива. Несмотря на дурацкие кляксы на теле.
Она закатила глаза и забилась сверкающей рыбой на моем тающем берегу. Пережив апогей, рассмеялась и, как водится, безутешно заплакала.
– Спасибо тебе. Спасибо за все апельсины, которыми ты насорил. С тобой я счастлива так, что, когда ты уйдешь, наверно, умру от несчастья.
– Чепуха. Когда я уйду, ты будешь трудно и долго жить с гением, охраняя его геморрой.
Я ошибся. Через несколько дней Фортунатову уже не грозил геморрой, сама же Мария по темя увязла в несчастье: этот мудак нас надул. Взял и покончил с собой. Соблюдя чистоту жанра и не пренебрегши аллюзиями, повесился в венецианской гостинице на сопливенькой люстре венецианского стекла, не забыв нацепить на рога карнавальный колпак с колокольчиком. Накануне всю ночь стервец куролесил в компании венецианских русских шлюх. Предсмертной записки он не оставил. Вместо нее нашли диктофон, куда Фортунатов имел обыкновение наговаривать кольнувшие прозрением изменчивые мысли. Их ворчливую суету венчала недлинная фраза, произнесенная после щелчка, отмечавшего конец и включение записи. Голос, прежде такой деловитый, напористый, стал вдруг печален и неожиданно тепел, что придавало речи пронзительный драматизм, лишь подчеркнутый боем курантов где-то на дальнем плацу фортунатовского одиночества. “Стало быть, в три часа ночи он был еще жив, – заявил комиссар венецианской полиции, пытаясь утешить вдову. – Большей частью самоубийства совершаются с четырех до пяти”. Коли так, до усредненной статистики Матвей недотянул всего ничего. Оно, полагаю, и к лучшему: риск быть посчитанным ею наверняка бы его огорчил.
Итак, вот последнее, что записал Фортунатов из прозы (и что отныне будет звучать у Марии в ушах тысячи тысяч стотысячных раз):
– Эх, Мышь-Мартыш! Мой глупый, хороший малыш… – Тут покойник делает паузу, булькает горлом, отмеряя круглый глоток, затем треском молнии, уже подготовившей гром, раздается хруст пальцев (а бедняжка Мария кусает ладонь и скулит). – Кто б подумал: супруга моя озорница… Поздравляю! Не ожидал. Извини, что заставил тебя через это пройти. А не сможешь простить – хоть посмотришь Венецию. – Тут Фортунатов опять умолкает и слышно, как он щелкает ящиками (Мария впивается ногтем в колено и переходит на вой). – Вот, нашел. Цидулка для дознавателя. Тебе позвонят и расскажут в общих чертах, как все было. Есть, правда, кое-что поважнее подробностей трупного окоченения, и об этом я должен сказать тебе сам… Знаешь, а ведь я обманул тебя, Мышь: муж твой не был бесплоден. Напротив,
был кое-где чересчур плодовит. Не обессудь, если к тебе вдруг нагрянут наследники. Отобьешься – аплодисменты из ада за мной. – Самоубийца вздыхает, а вдова задыхается, хватаясь руками за горло, будто она проверяет на прочность петлю. Длится это восемь секунд. Потом говорливый мертвец наносит разящий удар: – Прозвучит, конечно, смешно, где-то даже нелепо, но я тебя, в общем, любил!.. – Тут раздается щелчок, а Мария гудит паровозом и бьется в падучей.Отныне я ей просто друг. Верный друг и неверный обманщик. Не обманывать я не могу, чтобы не стать подлецом.
Этот внезапный расклад совсем не внезапен. Он гениально просчитан и безупречно осуществлен, особенно если принять во внимание, что партия сыграна трупом вслепую.
Едва накал сенсации снизил свой градус и улеглись страсти вокруг доставки тела на родину, всенародного отпевания и всенощных похорон, как я получил из подземного царства письмо. Начиналось оно с обращения:
“Здорово, засранец! Что, паскудник, не ожидал?”
Настолько не ожидал, что у меня засвистела гортань. Еще не взглянув на подпись, я знал уже, от кого весточка.
“Да ты успокойся, самое страшное для всех нас позади, – продолжал Фортунатов четким, разборчивым почерком. Мне сразу вспомнилась его могучая клешня: определенно, былой хватки труп не утратил. – Лучше плесни чего-нибудь в чашку и постарайся сосредоточиться”.
Я поплелся на кухню, наполнил стакан, отхлебнул и сморгнул мошкару.
“Если посмотришь на штемпель, смекнешь, что у меня осталось всего-то полдня, а значит, ты вроде как соучастник. По правде, я для того тебе и пишу, чтобы сжечь все мосты и не спасовать, когда будет нужно. Самоубийца я, Ваня, неопытный, а черновиков в этом деле не признаю. Потому и пришла мне мыслишка заручиться сообщником и назначить доверенное лицо. Пришла только что, причем довольно случайно: как водится у самоубийц, перебирал я в уме своих преданных недругов и вдруг понял, что ты как никто заслужил получить от меня привет с того света.
Ремесло приучило меня принимать случайность со всеми возможными почестями – как самую неслучайную гостью на свете. В том, что выбор пал на тебя, я склонен видеть не самодурство мгновения, а, прости уж за пафос, указующий перст возмездия. Да и то спросить, зачем мы с тобою иначе роднились? Для чего делили нору? Между прочим, я тебя на это не подбивал. И должен признаться, измена жены – это всегда неприятно. Так что теперь отдувайся, паршивец, а я позлорадствую. (Обожаю злорадство! Очень здоровое чувство. Гораздо сильнее, чем обыкновенная радость.)
А еще меня распирает от смеха, как подумаю, что поступком своим словно бы подставляю по-христиански щеку. Вот умора! Чувствую, если так дальше пойдет, нахохочусь перед смертью до колик, что, пожалуй, неправильно: на этом пороге, приятель, любой атеист превращается в верующего. Так уж у них на таможне заведено…
Теперь потолкуем всерьез.
По пунктам:
1. О вашей связи стало известно мне прежде, чем ты осеменил нам семейное ложе. 2. Минут пять или шесть я даже подумывал отомстить – заявиться домой, снять ружье с антресолей и отстрелить тебе яйца. 3. Потом меня осенило, что проблему можно уладить более эффективным путем. Иногда лучший способ отмщения – оказание неоценимой услуги. Мне пришло в голову призвать на подмогу великодушие! Самое изощренное из когда-либо изобретенных орудий для отправления мести. Превратить врага в свою игрушку и потакать ей, пока не сломается, – вот где кроется торжество, ради которого стоит запастись и терпением. Поразмыслив, я решил поступить с вами так же точно, как с персонажами, когда те демонстрируют норов и отказываются служить.
Единственная возможность их приручить – это прощать им все промахи и научиться использовать их, не прибегая к насилию. Позволить им наслаждаться свободой неведения и радостно мчать тебя к финишу, натягивая постромки. Всего только нужно, что, сидя на козлах, незаметно дергать за вожжи. 4. Закрыв на ваши проделки глаза, я оказался в выигрышном положении: каждый прожитый день добавлял мне в копилку очки. В кои-то веки я вдруг возвысился морально – над теми, кто меня почитал образцом аморальности. Кто, может статься, оттого-то и соблазнился взрастить у меня на затылке рога, что ощущал себя в нравственном праве. Впервые мне выпал шанс сыграть разом роль джокера и дурака, да еще крапленными вами же картами! Много заманчивей, чем развестись со скандалом или, напротив, замять скрепя сердце скандал и тихомолком помиловать «оступившуюся» жену, которая на какой-то момент оказалась слабой на передок. При любом из этих исходов не избежать было мне унизительной участи – остаться для всех навсегда при рогах. А теперь оцени, что у нас выходило с другой стороны: лишь притворившись, что поводов к ревности нет, я мог хотя бы на время заронить сомнения в сплетников, что само по себе уже очень не мало. Пока есть сомнения, факта как бы и нет. А пока нету факта, есть лишь инсинуации. Так что выбора у меня как бы даже и не было. Чтобы понять это, мне хватило пяти минут, тебе же, дружок, не хватило б и жизни. Потому я тебе и пишу (как видишь, каждой случайности не хватает случайности.) 5. Но пишу я тебе совсем не поэтому.