Дон-Коррадо де Геррера
Шрифт:
Олимпия
Из этих слов я не могу больше заключить ничего, как что несчастие твое чрезвычайно и от того родились в тебе ненависть и подозрение. Незнакомец, ты видишь пред собою женщину несчастную, которая тем более несчастна, что бремя печали гнетет одно мое сердце и нет человека, который бы помог сносить его.
Неизвестный
Так, несчастие имеет порок — нескромность: оно любит изливать свои чувства в сердце другого. Я искал души, которая бы выслушала меня и разделила со мною мою горесть; искал — но находил души холодные, железные, которые, выслушав меня, смеялись, а иные не хотели меня даже слушать и отталкивали с равнодушием камня. Но нет! Камень, по крайней мере, не может оттолкнуть от себя. Горесть одолела меня; я не сыскивал в мире места, куда бы скрыться, хотел оставить злобный род человеческий и вместе мир. «Но как? — думал я. — Или, страшась могущего постигнуть меня, прекращу жизнь? Нет, вооружусь
Олимпия
Тяжко, тяжко бремя горести, а еще тягостнее, если не разделяем ее! Разделим ее вместе, любезный несчастливец, раскроем друг пред другом сердца наши и будем детьми несчастия.
Молодой человек с горестною улыбкою подает свою руку. Олимпия просит его в замок; он соглашается, но с условием, чтобы завтра как свет отпустить его.
Приходят в замок; Олимпия не могла скрывать горести, ее угнетающей; Олимпия изливает ее в сердце неизвестного. Слезы выступили у него; он мало-помалу делается откровеннее и наконец по просьбам Олимпии соглашается рассказать ей свои несчастия.
Глава 2
— При рождении моем, — говорит неизвестный, — полюбило меня несчастие: я был ненавидим своим отцом, который был начальник одного разбойнического корабля; меня также не любил старший брат, и всё это за то, что я не был с ними согласен в мыслях, что не ездил с ними грабить людей. Но виновен ли я, что, имея чувствительное сердце, не мог без содрогания смотреть на страждущее человечество? Одна мать меня любила и за то терпела от моего отца. Наконец буря потопила корабль, на котором были отец мой и брат. Всё богатство было с ними; следовательно, и неудивительно, что мы остались бедны. Кредиторы отца моего, поздравя меня единственным сыном, требовали справедливых и несправедливых долгов. Я отдал бы их с радостию, но не мог. Меня начали притеснять. Несчастия, которые представлялись нам в будущности, ужасали нас. Упадая под игом нищеты и бедности, мы не знали, к чему прибегнуть. Я, сколько силы мои позволяли, вырабатывал на пропитание. Но слабость матери и болезнь ее требовали не той грубой пищи, которую я был в состоянии покупать за вырабатываемые деньги. Я прилагал силы к силам, труды к трудам, чтобы выработать на лекарства для больной моей матери. Несчастие, подобно морским волнам, нас преследовало; жестокие кредиторы выгнали нас из собственного нашего дому. О! как больно было моему сердцу видеть бедную больную мать мою, лежащую на голой земле и не имеющую под слабою головою пучка соломы. Сердце мое разрывалось на части; я побежал к одному нашему родственнику, который был нам должен; просил его не об отдаче, но на пропитание, на лекарство для матери; но он отказал. «Боже мой! — думал я. — Неужели нет в мире людей?» Справедлива была мысль моя; я, не жалея ног своих, бегал по улицам, просил у прохожих, у проезжих, под окнами, но богачи, упиваясь сладким ядом, не слушали меня, одни нищие — нищие, говорю, разделяли со мною последний реал[65].
Ввечеру прихожу на квартиру, и какое зрелище! Мать моя при последнем издыхании. Лечу к моему родственнику, валяюсь во прахе ног его, чтобы из милосердия подал что-нибудь, — но получаю отказ. Не помня себя, я бросаюсь, схватываю его за горло, требую денег — и лишаюсь чувств. Опамятовавшись, я увидел себя — где бы вы думали? В тюрьме. Язык мой не в состоянии выразить тех чувств, которые наполняли грудь мою. Наконец мой родственник по своему милосердию присылает мне два пезадота и с ними позволение мне выйти и никогда больше его не беспокоить. С деньгами в руках, с радостию в сердце я лечу к матери. Деньги выпали из рук моих, радость улетела из сердца моего — улетела навеки! Мать моя испускала дыхание — я бросился на охладевшую грудь ее и чрез несколько минут омоченною моими слезами рукою получил последнее благословение, с которым излетела душа ее. Так, она умерла и оставила мне одному сносить удары судьбы. Оставшись один, без родственников, без друзей, я не знал, к чему прибегнуть; хотел определиться к какой-нибудь должности, но был беден — и меня почитали бездельником, и имя мое, честь моя страдала; я принужден был удалиться из Алжира. Один человек, едущий в Гишпанию, из сострадания принял меня в услуги. Одно сострадание благородной души было уже для меня благодеянием[66], но он принудил еще меня взять кошелек денег. В Гишпании я определился в один полк; за ревностную, беспорочную мою службу получил офицерский чин и думал, что я уже счастлив. О! юность, юность! Ах! я думал, но ошибся. Я стоял квартирою у одного доброго старика, он имел дочь — нет! это был ангел. Под ее наружностию скрывался гений невинности; она была прекрасна, как цветущая роза. Первая минута, когда я увидел ее, была началом моей страсти. Ее взор встретился с моим, и луч солнца не так скоро протекает неизмеримые бездны, как с ее взором излилась нежная, пламенная любовь в мое сердце. О! нет, хотя бы язык мой был во сто крат сильнее, и тогда бы не мог я выразить тех чувств, коими была исполнена к ней грудь моя. Как же можно выразить ту радость, когда я узнал, что я любим страстно. А то блаженство, мечта! По крайней мере, я так думал — заблуждался. О! сладостное заблуждение. То, говорю, блаженство, когда получил ее руку, прижал ее грудь к своей груди, ее уста к своим устам; тогда души наши упивались райским восхищением. О! язык ангельский не может изъяснить этого блаженства.
Спустя несколько времени
полк, в котором служил я, был назначен противу неприятеля. Сражаясь, я узнал, как приятно проливать свою кровь за тех, коих любишь; когда пот мешался с кровию, текущею из ран моих, я вспоминал супругу, меня любящую, и чувствовал сладостное, неизъяснимое удовольствие — такое удовольствие, которое, проходя сквозь все кости и мозг, оживляло весь состав мой, напрягало ослабевшие силы, и я, взяв меч в левую руку, прорубливался сквозь неприятелей. За храбрость мою я получил повышение чина и орден Алькантары[67]. Но всё это не было для меня так драгоценно, как поцелуй супруги, ожидавшей меня после сражения с распростертыми объятиями. Счастие мое было велико; это счастие разделял с нами один друг. Нет! одна змея, вкравшаяся в мое сердце. Ложная добродетель его ослепила глаза мои; я открыл ему свое сердце и с распростертыми объятиями всегда принимал его. Мой дом сделался его домом; мы жили так счастливо, так благополучно, что я не завидовал самому Богу. Так, я спокойно засыпал в объятиях моей супруги и просыпался к новым радостям. Я, моя супруга и мнимый друг из одной чаши пили нектар счастия. Смотри же, женщина! смотри, чем заплатил мне этот друг. Он в эту чашу влил яду — но какого яду! Такого, который не умертвил меня, но сделал жизнь мучительною: он разрушил спокойствие всей моей жизни. Слушай, женщина! — вскричал неизвестный с сухими, огненными глазами. — Слушай! И если твое сердце не обольется кровию, то и ты такая же змея! Этот друг поразил меня прямо в сердце — этот друг насильно увез жену мою!Страшное молчание последовало за этими словами. Олимпия трепетала; члены неизвестного дрожали, лицо его помертвело; он вдруг ослабевает и упадает без чувств; крупные потовые капли покатились по лицу его; он пришел в себя, но был так слаб, что не мог подняться на ноги; его положили в постель; слабость и изнеможение скоро его оставляют; томные глаза его делаются пламенными и кровавыми, лицо его пылает; сильная горячка овладела им. Чувствительная Олимпия не отступает от его постели. Неизвестный в бреду часто произносит имя Коррада и Жуана. Повесть, чрезвычайно потрясшая сердце Олимпии, возбудившая всё ее внимание и удвоившая его потому, что прервана на интересном месте, сверх того эти имена, а наипаче первое — заставили ее долго думать. Так она и думала, но не могла остановиться ни на одной мысли. Она просила вышних сил о ниспослании прохлады в горящую внутренность неизвестного, коего жизнь была для нее дорога.
Теперь оставим на время неизвестного и обратимся к Дон-Жуану.
Глава 3
Недалеко от башни, в которой был заперт Дон-Жуан, находилось старинное кладбище, где также погребали умерших из близлежащего селения. В одну месячную ночь Инфант, гробокопатель деревни[68], рыл могилу: это был его промысл, которым доставлял он себе хлеб. Окончивши свою работу, он хотел идти, как вдруг слышит глухой голос, как будто выходящий из какой-нибудь могилы. Он оробел, хотел бежать, но слышит уже некоторые невнятные слова, прислушивается, наклоняется и прикладывает к земле ухо: голос, казалось, выходил из стены, окружающей замок. Он подходит ближе и видит в стене маленькое окно с железною решеткою; смотрит в него, но ничего не видит, ничего не слышит; наконец тяжелые вздохи достигают до его слуха; он прикладывает к окну ухо и слышит мужескую походку.
— Сын бесчеловечный! — Слова поражают слух его. — Сын! неужели ты хочешь уморить меня голодом? Как горит моя внутренность! Какая жажда! Ах! если б мои слезы превратились в воду, если б моя кровь могла питать!
— Боже мой, Господи мой! Что это такое? — говорит ужаснувшийся Инфант. — Верно, какой-нибудь страдалец. Он голоден; у меня, кажется, есть хлеб. — Он шарит в карманах и находит корку хлеба. — Эй! эй! — говорит он в окно.
— Что такое? — отвечает Дон-Жуан.
Инфант
Тише говори, чтобы нас не услышали. Ты хочешь есть? Где ты? Куда тебе подать хлеба?
Дон-Жуан
Хлеба! Кто это говорит? Человек ли ты? Нет, ты, верно, ангел света.
Инфант
Бога ради, тише! Да скажи, куда тебе бросить хлеба?
Дон-Жуан
Бросай сюда, в окно.
Инфант бросает хлеб. Жуан с жадностию подхватывает его.
— Если ты человек, то за этот кусок отпускаются все грехи твои, — говорит Жуан, — но брызни, брызни еще каплю воды на засохший язык мой, и ты будешь в Царствии Небесном!
Как пущенная стрела, летит Инфант к реке; берет воды в шляпу; приносит и льет ее в окно, которое было проведено трубою; вода бежит, и Дон-Жуан с алчностию утоляет жажду свою, с горячностию падает на колени и благодарит Бога, что Он послал врана, который утолил его голод и жажду.
— Горе мне, — наконец восклицает он, — что я не вижу руки, утушившей огонь, пожиравший мою внутренность! Может ли быть что-нибудь тягостнее, как не то, когда не в состоянии принесть благодарности — такой, какую заслуживает оказанное благодеяние? Избавитель мой, коего я не вижу, но почитаю уже в тебе нечто превышающее человека, выслушай благодарение уст моих, но — горе мне! — тысяча чувств, а ни одного слова, чтобы пролепетать благодарность хотя по-младенчески. Так, добрый человек, я не имею слов, не имею чувств, кроме сердца, пораженного твоим благодеянием!