Донесённое от обиженных (фрагмент)
Шрифт:
25
Дверь распахнулась - Марат в макинтоше, в кепке, с портфелем в руке, похожим на сундучок, бросил сидящему на кровати Юрию: - Где сортир-то? Побыв в нём, под шум воды, заново наполнявшей бачок, пояснил удовлетворённо: - Работа - поссать забываешь! Потом с собой собирал, - встряхнув, он почти кинул портфель на стол, - и только на улице спохватился... еле добежал! Вакер улыбнулся со сладким сарказмом: - Зато теперь как приятно, а? Житоров не поддержал. Швырнув макинтош на спинку стула, остался в серо-стальной блузе - мужчина с фигурой физкультурника, с густыми тёмными бровями, сходящимися разлаписто и властно, с глазами ясными и жёсткими, лишёнными глубины. Небрежно и гадливо, будто делая по принуждению что-то низкое, он выхватил из портфеля круг копчёной колбасы, две банки консервов, бутылку водки - поставил её на стол так, что она упала и покатилась, и была ловко поймана Юрием. - Старообрядцы!
– произнёс Житоров в окостенении злобы, глядя мимо стола и словно видя двух незабываемых до каждой их чёрточки людей.
– Слаженно молчат! Мне совершенно и абсолютно понятно: им есть о чём молчать... Ничего - размотаю. Приятель про себя заметил: "Пытает их! Шепнуть в Москве кому надо?"(5) Мысль так озаботила, что он не сразу отдал другу бутылку - тот выдернул её из рук, водка забулькала в стаканы. - Один писатель любит повторять: французы называют водку "вода жизни", сказал Юрий с приятной лукавинкой. Житоров, морщась и не отрываясь, выпил полный стакан, отхватил зубами кусок колбасы от круга и, нетерпеливо жуя, уронил: - Привыкаю... Вакер, имевший вкус к выпивке, помнил, что друг спиртным не баловался. "Значит, разговорится!" - сделав вывод и показывая, будто его интерес витает вокруг иных предметов, сообщил: - В ресторане внизу иногда чебуреки жарят - объеденье! Куснёшь свеженький, а в нём такой сок - ум отъешь! Распорядишься, чтобы пожарили? Марат благосклонно кивнул, и он выглянул из номера. Разумеется, в гостинице знали о приходе важнейшего начальника: по ворсистому ковру коридора прогуливался взад-вперёд директор, потирая руки так, будто они отчаянно зябли. Услышав просьбу, он игриво издал горловой смешок, вытянул губы трубочкой и, точно сам безумно захотев чебуреков, пустился бегом проследить за их приготовлением. Юрий придвинул к столу кресло, уселся с вальяжностью и как бы нечаянно проглотил свою порцию водки. Житоров сказал в перегоревшей ярости: - Здешняя ЧК столкнулась с этим под конец девятнадцатого года. Сторож трупами откармливал свиней! - Х-хо?..
– выразил любопытство и удивление приятель. - Скороспелых свиней сальной породы. Семи месяцев были уже по шесть пудов каждая... У выродка этого - лачуга, сарай в слободке. Расстрелянных откапывал...
– он поморщился и пересилил себя, чтобы не плюнуть на пол, да что их откапывать? они только присыпаны землёй - каждую ночь новые добавляются. На ручную тележку клал, прикрывал хворостом, увозил, разделывал, кормил... Собрался резать свиней, как его взяли. Расстреляли вместе с женой! Рассказчик выпил водки и утёрся рукавом: - Не могу есть! Вакер изобразил уважительное понимание. Сам он закусывал как ни в чём не бывало. - Брали в сторожа другого - знал, за что предыдущий расстрелян. И тем же самым занялся! Пустили его в расход со всей семейкой: с бабой, с тёщей, с сыном - тот в комсомоле состоял, ублюдок! А в двадцать первом оказался в сторожах ловкач - на свиней не отвлекался. Свежие трупы шли у него на пирожки и котлеты. Продавали жена и дочь-девчонка...
– глаза Житорова округлились в ледяной недвижности. Всех историй, эпизодов, деталей раскрывать не буду, уже хватит для твоих ушей... В наше время сторожа обшаривают, раздевают и разувают трупы. Расстреливать за это не имеем права, но нашему аппарату противно, что это делается. Так дед Пахомыч - уж как за ним следили!
– чист. По тому профилю, о чём мы говорим, это пока единственный случай в истории местных органов. В голове журналиста всплывало услышанное о детоубийствах, о людоедстве в жуткий голод 1921 в Поволжье. Не забылся, разумеется, и недавний тридцать третий год, когда, по причине коллективизации, из-за голодухи так же прибегали к человечинке. История сторожей, чья жизненная мотивация непонимания не вызывала, заострила мысль на вопросе: впрямь ли старичишка - иной? а если да, то почему? Судя по рассказу, расстрелянные поступают на кладбище не голыми. Пиджаки, конечно, с них сняты - но рубаху содрать, дюжину подштанников... Сбыл - вот и приварок. - Он верующий? Не сектант? Перед тем как ответить, Марат налил стаканы и поставил пустую бутылку на пол. - Иногда перекрестится - что ты хочешь от старика? Но ни в церковь, ни в молельные дома ни старуха его, ни он не ходят. Причину его честности я знаю. Это - воспринятое в революцию талантливое партийное слово из талантливых уст! Умело скрывая иронию, журналист сказал проникновенно: - Ты знаешь - это действительно трогательно. - Он общался с моим отцом!
– внушительно произнёс Житоров, и Юрий испытал радость разгадки: "Ах, вот откуда такая симпатия..." - Думаешь, я не проверил, что он не врёт? При его годах он совершенно точно описал портрет моего отца: множество морщинок у рта, цвет глаз тёмно-карий, даже - что на подбородке нервно билась жилка! Передал, как отец обращался к нему: "Я прошу вас понять..." - произнеся фразу, Марат постарался отобразить убеждающую жаркую искренность.
– Имелось в виду понять, что жизнь при социализме - это ни на что не похожая заря... Вакер коснулся о старике: он и до революции служил сторожем? - Да, но не на кладбище. А создался губком - пошёл в истопники здания и заодно в сторожа. Официант доставил на подносе горку чебуреков, только что извлечённых из кипящего масла. Обрадовала глаз маркировка на бутылке коньяка: "Очень качественный, старый, светлый". Житоров сейчас говорил о приятном и потому не остался глух к соблазнительности чебуреков. Взяв один и предусмотрительно подув, он осторожно надкусил его, втянул ртом сок. Друг был польщён редкостным простодушием замечания: - И гурман же ты, Юрка! Ну как тебя не уважать? Застолье протекало своим порядком; отнимая руку от опустевшего стакана, Марат восклицал: - Уф-ф, отпускают нервы!
– и: - Фх-хы, хорошо! Он вдруг признался - видимо, поверив в это, - что и сам хотел позднее "угостить" друга Пахомычем, который, несомненно, обогатит роман. - Но ты прыгу-у-ч! Уже сунулся, уже полез, и я... - Приревновал!
– договорил Юрий улыбчиво и кротко. - Ладно, пусть так. А живёт он, я тебе скажу, на бывшей Воскресенской (теперь Пролетарская), дом номер ... Отрада дышала в подробном рассказе о том, как он, Марат, расспрашивал Пахомыча о встрече с отцом. Человек погрузился, словно в целебную и возбуждающую воду источника, в своё незабываемое... Прощание с отцом под алыми знамёнами на вокзале, оркестр исполняет "Интернационал". Отец в солдатской шинели, в белой папахе молодцевато вскакивает в вагон... А семь или восемь дней спустя - "траурное", под теми же красными флагами собрание в бывшем епархиальном училище. Марата и мать, заплаканных, придавленных бедой, усадили в президиум. Новый вожак оренбургских коммунистов, напрягая лёгкие до отказа, будто командуя на плацу, провозглашал с пафосом: "В этот скорбный и торжественный час мы клянёмся революционной памяти товарища Житора..." Когда, наконец, все речи и клятвы отзвучали, мать, промокая глаза платочком, стала напоминать руководителям:
– проговорил Житоров зловеще, и неизбывная обида отразилась в игре лицевой мускулатуры; лоб и щёки стали серыми. Страдания, правда, не затянулись. Дед по матери устроил переезд в Москву, их поселили в гостинице "Метрополь", где тогда проживали многие из руководства. Мимоходом к фамилии приросло окончание "ов". - И всё встало на свои места!
– сказал Юрий весело, будто ничего так не желая, как отвлечь друга от тягостного момента. Про себя договорил не без зависти: "Опять окружили заботой..."
26
Заботой хорунжего было "показаться" командиру повстанцев Красноярцеву так, чтобы тот почувствовал, несмотря на возраст Прокла Петровича, его полезность и дал бы приемлемую должность. Антона Калинчина послала судьба: он представил его офицерам, которые замолвят за старика золотое словцо. К нему так и пристали с расспросами о западне, устроенной Житору. В столовой офицерского собрания густой махорочный дух мешался с крепким пованиванием множества отсыревших сапог; где-то на стекле неистово брунжала, погибая от табачного дыма, муха. К столу Байбарина подходили новые и новые слушатели. Он поведал: казаки прознали, что отряд разделится и артиллерия направится к Изобильной по зимнику. Конный разъезд под началом Никодима Лукахина прорубил на её пути лёд на Илеке, чтобы красные не успели занять холм над станицей до подхода их основных сил по летней дороге. Как и ожидалось, основная часть отряда вошла в станицу первой и - прямиком к площади, к ограде, за которой затаились стрелки и скрывалась старенькая, но вполне зубастая пушка. Панкрат Нюшин, лучший умелец в обращении с ней, постарался, чтобы она жагнула картечью как можно убийственнее... Угостившись, красные побежали по улице, под перекрёстным огнём из-за заборов. А те, что были посланы в Изобильную по зимнику, ничем не могли помочь. Их колонна растянулась узкой лентой и оказалась зажатой между холмом и приречным лесом; тут их и перепластали. - Итог...
– Прокл Петрович говорил тоном как бы извинения за то, что рассказ может показаться хвастливым.
– Начисто аннулирована боевая единица: свыше семисот штыков и сабель, при четырёх пушках и двенадцати пулемётах. Ему зааплодировали. Ротмистр-улан, длинный и тощий, как Дон Кихот, но с круглощёким лицом эпикурейца, в продолжение рассказа с деловым самозабвением крякал и взмыкивал и за этим опустошил тарелку жирной ухи. Во внезапном напряжении подняв указательный палец, словно трудно добираясь до некой догадки, он просиял и выговорил изумлённо: - Спиртику хряпнуть в честь хорунжего? Отозвались слаженно и сердечно: - Беспременно! - Браво, ротмистр! Вот умница! - Да не даст спирту буфетчик... Захлопотали, побежали к буфетчику. Спирту, в самом деле, не достали, но принесли первача. Поначалу поднимали стаканы "за воителя", "за геройские седины", "за станичников - сокрушителей красной орды!" Затем стали брать размашистее: - За возрождение великой России! - За державу с государем! - За российские честь и престол! Кровь в хорунжем кипела жизнерадостно и бесшабашно. Его приняли по достоинству, и сердце перегревал тот пламень, что, бывало, так и перекидывался в души слушателей. Прокл Петрович начал на возвышенно-ликующей ноте, не совсем учитывая её противоречие с тем, что говорил: - Господа, не будем забывать - народ пойдёт только за новыми политическими призывами! Слова "государь", "царь", "престол" лишь оттолкнут миллионы простых людей. И ни в коем случае нельзя их осуждать за это. Николай Второй совершил беспримерное в русской истории предательство! Не отвлекаясь на возникшую заминку, оратор взывал к разуму слушателей: законы России не предусматривали отречение правящего императора, и потому он, отрёкшись, тем самым соделал самое тяжкое преступление против государственного строя. В разгар труднейшей, жертвенной войны царь выступил первым и главным - впереди всех революционеров - разрушителем российской законности... Затосковавший вокруг озноб встряхнулся гомоном. Первым Антон Калинчин, нервно дёрнув ноздрёй, прокричал страдальчески-ломко: - Как можно так винить государя? Его вынудили отречься! - Никакой нажим не может служить оправданием. Законы предоставляли царю полную власть самодержца, - стал разъяснять Прокл Петрович.
– Никакая угроза не оправдывает уход часового с поста. Присяга обязывает миллионы людей идти под пули. Тех, кто не выполнил долг, судят военно-полевым судом, объявляют трусами. Царь испражнился на головы людей, верных присяге, плюнул в святую память всех тех часовых, что погибли на посту. Сам он трусливо ретировался со своего поста... Кругом поднималось закрутевшее озлобление. - Чёрт-те что - такую гадость говорить! А ещё сединами убелён. - Самогоночка в голову ударила. - Что у пьяного на языке - то у трезвого, известное дело... Тесное окружение героя дня поредело. За столом остались Антон Калинчин, два казачьих офицера и улан. Тот спокойно предложил выпить ещё, махом опорожнил стакан, закинув назад голову, и, замедленно устанавливая взгляд в хорунжего, поделился: - Ненавижу социалистов - и левых, и правых, и каких угодно - но о царе вы правы. Припекло, и он бросил пост: рассчитывал - его ждёт райская частная жизнь. Никак не полагал, что его тут же - под арест... Есаул, продолговатым лицом напоминавший щуку, приподнял тонкую губу над торчащими вперёд зубами: - От вас я не ожидал! Ротмистр раздражённо вскинулся: - Я от германцев две пули принял, повалялся в госпиталях! И это обращено в пустой "пшик"! Кто был на войне не дурнем - увидели, чего царь стоит. Не умеешь управлять - назначь главу министров, дай ему всю полноту власти, особые полномочия! Поставь на этот пост твёрдого генерала, сам отступи на второй план. Престола же не покидай - не рушь устой устоев! - Со мной в госпитале, - продолжил, не успокаиваясь, улан, - поручик лежал один, из приват-доцентов, учёный по японской истории. Он рассказывал - у японцев как бывало? Во время боя князь сидит на холме позади своих войск, и каждый, кто оглянется, видит - князь на своём месте! Командиры командуют, а князь сидит спокойно, недвижно и этим замечательно здорово действует на войска. Так и наш народ привык, что в беломраморном дворце в Питере сидит царь-батюшка, Божий помазанник, всеобщий властелин - и на этом стояла и стоит русская земля! Исстари это велось и иначе не бывало! Офицер заключил в сердцах: - А тут вдруг сам царь и пренебрёг! По святому народному - копытом-с! - Вы что же, господа, - прапорщик Калинчин несказанно волновался, забыли, что на государя ополчилось всё окружение? - Ну и пусть бы свергли!
– резнул ротмистр.
– Это не сломало бы народных представлений о мироздании. Русские люди бы поднялись: вернуть престол царю! бей изменников! - Потому и не решились бы свергать, - сказал до сих пор молчавший сотник и по-мужицки поплямкал ртом, затягиваясь самокруткой.
– А чтоб прикончить бузу в Питере, - проговорил с недоброй весёлинкой, - тамошних сил бы хватило. Но им нужен был ясный, прямой приказ императора - действовать по военному времени! Как в девятьсот пятом семёновцы - приказ был полковнику Риману: "Пленных не брать, пощады не давать!"(6) Есаул, помяв руки, словно проверяя, действуют ли они, с острым мучением в тоне воскликнул: - Почему государь не предложил престол Николаю Николаевичу? Тот унял бы и думу, этих трепачей-адвокатишек, и разнузданную шваль в солдатских совдепах! Прокл Петрович решил, что вышли на тот самый пункт, с которого следует повести изложение... - Ни отрёкшийся царь, ни Николай Николаевич, ни Михаил Александрович, имена он выговорил с лёгким презрением, - не годятся по той причине, что они - люди с чужими паспортами! Ротмистр, занявшийся жареной уткой, крякнул - то ли от наслаждения жарким, то ли от услышанного. Есаул и Антон Калинчин вперили в Байбарина пытливые взгляды, какими буравят человека, заподозрив, что он не тот, за кого себя выдал. Сотник, сидя в табачном дыму, как в коконе, ухмыльнулся хитрецкой мужицкой ухмылкой и почти прикрыл щёлочки глаз. Прокл Петрович, не замечая, что носком сапога отбивает такт, начал в тяжёлом вдохновении давно назревшего тревожного порыва: - Народ пребывал и пребывает в убеждении, будто это Романовы, тогда как это - Гольштейн-Готторпы! Он детально, красноречиво разъяснил, что государь одного из германских государств - герцогства Гольштейн - был лукаво преподнесён русскому народу под фамилией Романов. И при этом пресловутый Пётр Фёдорович у себя на родине естественно и законно оставался Карлом Петером Ульрихом фон Гольштейн-Готторпом. С того момента россиян из поколения в поколение держали в обмане. Убеждённые, будто ими управляют русские цари Романовы, они на деле являлись подданными немцев-самодержцев Голштинского Дома. На тех давил страх разоблачения - почему они и вцеплялись столь ревниво в рычаги неограниченного самовластия, ненавидели самоё возможность свободного народного волеизъявления. Во всех странах Европы, включая болгарскую и сербскую монархии, давным-давно действовали парламенты - и лишь в России до 1906 года не имелось никакого его подобия. - Представляете, господа, представляете?!
– восклицал Прокл Петрович с огоньком, словно уверенный, что его возмущение разделят.
– А до девятьсот четвёртого - вы только подумайте!
– кого в России нельзя было выпороть? Лишь дворян, купцов первой и второй гильдии и немцев-колонистов. Есаул, оттопырив губы, процедил: - Порка и ныне полезна. Байбарин, глядя в его враждебно потускневшие глаза, произнёс с вкрадчивой подковырочкой: - На немцев цари, никак, пользу эту жалели... А что находили полезным для немцев? Собирать по Германии желающих и перевозить за счёт русской казны, относя сюда и кормёжку, в российские пределы. В паспорта вписывали гордое "колонист-собственник", - приводил подробности хорунжий.
– Русские мужички загодя им дома строили. Немцам давалась бесплатно земля - в полное владение семьи, с передачей по наследству, разве только без права продажи. Давалась беспроцентная ссуда. Их освобождали от воинской службы и на тридцать лет освобождали от налогов. Он обвёл взглядом собеседников: - Ну, а что наши мужички имели и как им доставалось - полагаю, и без меня известно-с. Ротмистр раздумчиво вставил: - Случалось, едешь по немецкому селу - дома каменные, процветание. Ни одного оборванного не увидишь, лица самодовольные. Неужели, себя спросишь, это крестьяне? - Колонисты!
– поправил Прокл Петрович и продолжил с насмешливым умилением: - Я вам, господа, фактики. Александр Суворов после своих потрясших мир побед, после великой своей службы был отправлен в ссылку за нелестный отзыв о прусских порядках в армии. Умер в опале. А немецкий офицер Беннигсен, изволивший на русскую службу пойти? Только за участие, под началом Суворова, в польской кампании 1794 года был произведён в генерал-майоры, награждён золотой в бриллиантах шпагой с надписью "За храбрость", получил другие награды и - главное-то!
– получил тысячу с лишним крепостных! - Но это...
– начал Антон Калинчин и потерялся; выражение у него было вопросительное и беспомощное, - это не могло быть терпимо... Байбарин развёл руками: - Но - происходило... Мы, со своей стороны, не отвлекаясь пока на все многочисленные подтверждающие примеры, упомянем хотя бы о Фабиане Остен-Сакене, который тоже воевал под началом Суворова и за участие в польской кампании удостоился золотой шпаги. Александр Первый назначил Остен-Сакена членом Государственного совета и возвёл в графское достоинство, а Николай Первый возвёл в княжеское, пожаловав ему в день своей коронации первый классный чин генерал-фельдмаршала. Остен-Сакен был награждён всеми высшими орденами империи. Когда же он состарился, царь, сохранив за ним жалование главнокомандующего армией, пригласил его на покой ко двору и приказал приготовить для него помещение в одном из своих дворцов. А вот как Николай Первый облагодетельствовал своего германского родственника герцога Ангальт-Кетенского. Тот промотал имение "Аскания" в Пруссии, и Николай подарил ему огромные владения в Новороссии. Самая крупная часть новой вотчины была названа "Аскания-Нова". В царском указе говорилось, что земли передаются герцогу "на вечные времена, с правом наследования, со всем, что имеется над и под землёй". Наследники герцога продали "Асканию-Нову" разбогатевшему немцу-колонисту Фейну. Его потомки стали известны под фамилией Фальц-Фейн. Их владение составляло двести пятьдесят тысяч десятин плодороднейшей земли. Если русский помещик, имевший десять тысяч десятин, слыл очень богатым - то что же сказать о немцах Фальц-Фейнах?..
27
Ночь стояла невозмутимо-тёплая; унавоженная размякшая дорога не пристыла, ручеёк, пошёптывая, торопился уклоном улицы. Хорунжий шёл к домишке у разлива реки и, казалось ему, улавливал в тесноте притаившихся жилищ чуткое напряжение людей. Бодрствовали они или спали, но ожидание беды, страх и живучесть надежды царили глухо и неотступно. Двор перед домиком заплыл речным туманом, который резче обозначался понизу: под ним угадывалась вода. Осмотрительно ступая в неё, хорунжий без всплеска добрался до крыльца, открыл дверь: пахнуло дровяной золой от протопленной печи, душной пресной сыростью и гнилью. Окно пропускало пригашенный лунный свет, и залитый пол слабо мерцал, на нём колебался крест оконного переплёта. На лавке различились очертания тёмного, большого, тяжёлого: от него накатывал мерно-напирающий звук, точно рукавицей раздували угли самовара. Варвара Тихоновна не услышала, а, несмотря на сон, почувствовала, что вернулся муж. Заворочалась, пробормотала ещё в дрёме: - Господи, спаси...
– грузно приподнялась и сиповато-разбитым голосом спросила: - Не потопнем мы до утра, Петрович? Запутанный своими думами, он прошёл к лавке по доске, давеча положенной на пол, зажёг тряпичный фитилёк в блюдце с сальной жижей. - Ничего... Вот я тебе полкурицы принёс... Зная, что жена не переносит еду всухомятку, достал с полатей (больше некуда было поставить) бутылку кислого молока. Вынул из узелка и пшеничный сухарь, поджаренный на масле. Варвара Тихоновна, кряхтя, села на лавке: - Удумал чего... средь ночи кормить. Он в неловкости, что покинул её в гиблом месте, сказал ласково: - Намучалась - подкрепись. Она, перекрестившись, принялась за жареную курятину. Байбарин замер рядом на скамье, думая о том, что недавно было в офицерском собрании. Сотник со своей самокруткой, пуская ртом дым и глядя в его клубы, проговорил с показным равнодушием: - Вы сами-то что от царя претерпели? Прокл Петрович отвечал без промедления: - Я, позвольте, опять к истории. Ермолов, которого монарх удостоил вопросом, какую награду он хотел бы получить, сказал: "Государь, произведите меня в немцы!" Претерпел что-то Ермолов или нет, чтобы такое произнести? Возьмите - Карл Нессельроде сорок лет являлся министром иностранных дел России, госканцлером: и не знал по-русски! Каково-с? А наш великий Грибоедов, чьи предки - думные дьяки - Русью ведали, был у Нессельроде одним из служащих. Ротмистр кивнул как бы в согласии и сказал с оттенком превосходства, что появляется, когда у собеседника обнаруживается какой-нибудь "пунктик": - Ну-ну, понятно. Немцев и я не жалую. Но зачем их выставлять важнее, чем они есть? Не они же повинны в теперешней чехарде. Байбарин настойчиво определил: - Повинны немцы-самодержцы, которые обманом присвоили русскую фамилию! Полтора с лишним века они доводили народ до, как вы выразились, чехарды... Он вновь ринулся штурмовать чужой замкнувшийся разум: - Крестьян у нас - семь восьмых населения. И в какое положение их поставили - относительно тех же немцев-колонистов? Тем - по тридцать десятин земли на семью бесплатно! И прочее и прочее! А на семью русского мужика приходится в среднем четыре десятины. Да и за те он при царе - аж с отмены крепостного права!
– вносил всё ещё выкупные платежи... Хорунжий затронул вопрос, в то время понятный, мы же поясним: Лев Толстой в статье "Царю и его помощникам", написанной в марте 1901, тщетно призывал отменить выкупные платежи, которые давно уже покрыли стоимость выкупаемых земель. Тем более не щадило хлебопашцев налогообложение. За недоимки уводили со двора последнюю овечку, выносили из избы самовар. К тому же, надо сказать и о так называемых натуральных повинностях, возложенных на русское крестьянство. "Повинности", подчеркнём, означало, что выполнялись они без какого бы то ни было вознаграждения. В них входило: строительство, ремонт дорог и мостов, перевозка на своих подводах казённых грузов, обслуживание почты, обязанность пускать на постой - кого укажет власть. Не имел русский крестьянин, даже в начале двадцатого века, и полной личной свободы, что представлялось Европе варварством. Переезжать с места жительства крестьянин мог лишь при получении паспорта, а на это требовалось разрешение. Посему не русским бы мужичкам называть царя батюшкой. Другой народ имел для того оснований поболее. Русскую же деревню, благодаря отеческому попечению, объяло великое оскудение. Историк-монархист С.С.Ольденбург и тот признаёт в книге "Царствование императора Николая II", что застой необратимо переходил в упадок. Историческая правда - а её запечатлели Глеб Успенский, Лесков, Бунин и другие умы - была в том, что жизнь в селе умирала. Наделы с годами лишь сокращались. Падало поголовье крестьянского скота, всё больше становилось безлошадных дворов. Сводились леса, и вместо дров на топку шёл кизяк из навоза, отчего поля лишались удобрения. Но и без того уже много лет количество хлеба на душу - не росло. Девяносто процентов крестьян едва кормилось собственным хлебом: везти на продажу было нечего. При неурожае тотчас распространялся голод, ставший неумолимо-частым массовым бедствием. Европа давно забыла о таком. Не голодали и немецкие сёла в России. Колонисты всегда располагали запасом зерна и богатели, торгуя им на внутреннем рынке, поставляя хлеб за границу. Так, предки автора этих строк отправляли в Италию пшеницу твёрдых сортов, где она шла на изготовление спагетти. Однако мы не довели до конца рассказ о содержательной беседе в офицерском собрании. Прокл Петрович, живописуя притеснения податного русского люда, всякий раз возвращался к тому, что Голштинский Дом "месил-месил, пёк-пёк и испёк невозможность не быть всероссийскому мужицкому бунту против помещика, чиновника, офицера и любого, кто кажется барином". На чём теперь и греются красные. Есаул смотрел на него, точно колол булавкой: - Отчего вы с нами сидите? Шли бы к эсерам! Я не их поклонник, но сейчас мы с ними, и это правильно. Так у них давно разобрано, чем мужичка оделить, как на путь наставить... - Я пойду к эсерам, - смиренно сказал Байбарин, - пойду ко всем, кому узость партийного мышления мешает увидеть: свержение монархии имело национально-освободительную подоплёку! - Вот вы говорите, - обратился он к сотнику, - бузу в Питере можно было б прихлопнуть - получи войска приказ. Но не мог, никак не мог царь пойти на то, что в девятьсот пятом делали Мин, Риман, Ренненкампф, Меллер-Закомельский. Тогда не воевали с немцами! Прокл Петрович усмехнулся усмешкой отчаянного терпения: - А в Феврале?! Стань известно приказание в народ стрелять, а тут и откройся, что не только царица - немка, но и сам царь - Гольштейн-Готторп? Что содеяли бы с семейкой? Оттого и хватил венценосца пресловутый "паралич воли". Никогда бифштексов с кровью не чурался, да вдруг потерял к ним вкус. - Не знаю, не знаю, может, оно и эдак, - с выражением уступчивости на круглощёком лице сказал ротмистр, - но сейчас-то, при нынешних наших делах, что нам в том? - Что нам в том?
– повторил не без драматизма Байбарин, и прозвучал прочувствованный монолог идеалиста: - Сила - вот что! Та сила, которая в правде! Эту правду надо и самим уяснить, и простому человеку передать. Раскол у нас не между мужиками, с одной стороны, и теми, кто причислен к барам, - с другой. Нет! Не здесь быть гневу. Пусть гнев падёт на прямых виновников. Продажная знать и верхушка духовенства покрывали обман голштинцев, благодаря чему те поставили русских ниже своих пришлых сородичей, а другие коренные народы и вовсе держали в инородцах, насаждали юдофобию... - Вон оно что!
– пригвоздил сотник.
– Наконец-то вылезло, за кого стараетесь! - Примите к сведению, - разнервничался Байбарин, - я не собираюсь делить, кто выше, кто ниже: русский, башкир, еврей, калмык или камчадал. Есаул кашлянул; по его лицу, которое трудно было представить улыбающимся, скользнула тень усмешки. - Так это большевицкий интернационал. Что же вы всё обиняком да исподволь? Скажите, что агитируете за него. Прокл Петрович ощутил, как стиснулись его челюсти, он с усилием разжал их: - Большевики едут на обмане, и тут они - достойные восприемники голштинских деспотов!
– объявил он в лицо ненавидящей закоснелости: - Те преподнесли им все условия для заварухи, подарили войну с её разором - как же мог не удасться красный переворот? - Вы ещё, ещё побраните красных-то, - ехидно поддел сотник, - безбожники, мол, кровопивцы, сволочь... И добавьте, что монархисты, духовенство, офицеры - таковы же. Есаул бросил ему с резким недовольством: - Это уже шутовство какое-то!
– Он повернулся к Байбарину: - Вы, часом, не заговариваетесь? Если это не так, то вам или надо держать ваши взгляды при себе, или...
– замолчав, он постарался придать злому лицу презрительно-уничтожающее выражение. Заговорил и ротмистр, несколько смешавшийся и насупленный: - Я отдаю должное изучению, знаниям, серьёзности...
– адресовал он хорунжему, подбирая слова, - о неурядицах наших вы верно... немцы жирок у нас нагуливали, да-с... Но - пересаливаете!
– он гасил возмущение вынужденной учтивостью.
– Сказать, что мы жили в поднемецкой стране? Мой отец состарился на службе престолу! Образцовым полком командовал и пал в четырнадцатом году. А теперь, если по-вашему, выходит: у него и родины настоящей не было? По жёсткости момента, наступившего после этих слов, Прокл Петрович понял: сейчас ему предложат покинуть собрание. Он встал из-за стола и, обойдясь общим полупоклоном, направился к двери, чувствуя, как его спина прямится и деревенеет под впившимися взглядами. Его догнал у дверей прапорщик Калинчин, в рвущем душу разладе воззвал жалостливо: - Как же вы, а-ааа?!
– и тотчас ушёл.
...Прокл Петрович, человек, можно сказать, весьма-весьма зрелый, несмотря на это - или как раз посему, - был больше ребёнок, нежели огромное большинство юношей. То, что он со своими взламывающими всё устойчивое, с "невозможными" мыслями открылся офицерам, которых впервые видел, выказывает его наивным или даже, на чей-то взгляд, недалёким. Но таким уж вела его по жизни судьба. После происшедшего он мучался сомнениями: по благому ли порыву разоткровенничался? Не разнежило ли громкое поначалу "чествование" и не взыграло ль у него тщеславие? Подозрения, надо признать, не вовсе беспочвенные поили душу разъедающей тоской, и он в сырой, подтопленной избе беспокойно полез в дорожный сундучок, достал Библию и затеял ищуще и углублённо проглядывать её в трепетно-скудном мерцании самодельного светильника. Заботливая тревога должна была разрядиться и разрядилась улыбкой удовлетворяющей находки. Он прочитал в подъёме заново обретённого восхищения: "Боязнь перед людьми и скрытность ставят сеть, а надеющийся на Господа будет в безопасности". Тряпичный фитилёк, вылизав остатки жира в блюдце, потух. Прокл Петрович укладывался так и эдак, страдая от неудобства любого положения, пока мало-помалу не впал в забытье. Проснулся он около девяти утра и увидел: вода уже не покрывает весь пол лишь у порога стоит лужа. Жена ожидала за столом, который оживляли сухари, луковица, вяленая очищенная рыба. Услышав, что службы у мужа не будет, так как "люди оказались не тех требований", она сказала в спокойном огорчении: - То-то я проснись - и у меня как ёкнет, и будто кто пальцем перед носом махнул. Прокл Петрович потирал рукой левую сторону груди: характерный жест человека, для которого крупное невезение - вещь не такая уж незнакомая. Мытарства извилистой дороги в белый стан выявили свою безнадёжную зряшность, и, однако, его поддерживала вера в то, что значение случая многосложно и проясняется не сразу. Жена заметила, что его глаза запали глубже, а морщины обозначились резче: - Только не горься. Разговор обратился к тому, что уже не раз обсуждалось. В далёком посёлке Баймак жила дочь Анна, чей муж инженер Лабинцов служил на медеплавильном заводе. Зять помнился старикам человеком обходительным - и куда же ещё оставалось им держать путь? Перекусив, хорунжий заторопился на базарную площадь - попытаться подрядить упряжку в сторону Баймака. На подходе к площади Прокла Петровича перехватил, выбежав из зданьица телеграфа, прапорщик Калинчин: - Господин Байбарин, вам надо срочно убыть из станицы! Такое делается... В глазах его тосковало пытливое сомнение. Терзаемый тем, что знал, он решился рассказать. Была оглашена сводка: на Кардаиловскую движутся силы красных. Офицеры дружно вспомнили высказывания "заезжего", и есаул предположил: он заслан большевиками, которых "так усердно ругал из неумелого притворства". Сотник, не исключая связи "гостя" с комиссарами, сказал, что видит "дело более тонким и тёмным: попахивает каверзами масонской ложи". Ротмистр нашёл эту мысль крайне любопытной... Не заставил себя ждать вывод, что "гостеньком" надобно заняться контрразведке. На счастье Байбарина, офицеры не знали, где он остановился. Прапорщик жадно всматривался в Прокла Петровича. Желание верить, что тот невиновен, едва держалось, разрываемое впечатлениями от услышанного вчера. Хорунжий, со своей стороны, был во власти скользких воспоминаний о Траубенберге. Тело даже как-то затомилось ощущением закручиваемых за спину рук. Соображение, что на сей раз, по причине иной обстановки, обойдутся, скорее всего, без этого и вопрос встанет не о высылке, утешало слабо. Поспешно, но сердечно поблагодарив Антона, он хотел идти хлопотать об отъезде - Калинчин задержал: - Отец дружил с вами - я так всё помню! Скажите... в том, что они думают... что-то есть?
– его глаза глядели с ожесточённой прямотой, Прокл Петрович ощутил в их недвижности какую-то обострённую пристальность к малейшему своему движению. Как ни причудливо это было посередь взбулгаченной станицы, да в столь рискованный для него миг, он, сосредоточив себя в усилии особенной плавности, обнажил голову, поклонился Антону в пояс и прошептал: - Нет. - Так идите!
– прошептал и прапорщик, но в горячке облегчения.
– Я вас бабушка учила - в спину перекрещу.
28
За кормой ходко плывущей лодки вода тихонько шуршала, и завивались, торопливо пропадая, воронки. Гребец, не старше шестнадцати, столь сноровисто действовал вёслами, что поглядеть со стороны - они легче утиного пера. "Малый с иным мужиком потягается в силе", - подметил Прокл Петрович. Он и жена, закутанная в лисью шубу, устроились на кормовой скамье. Мы застали их в пасмурное послеполуденное время, когда небо стелилось над их головами старой сероватой ветошью. Лодка скользила вниз по Уралу, но, мнилось, стояла на месте - не отрывай только глаз от пологих всхолмков справа, что выступают верстах в двух от реки. От них до берега равнину изъязвляли промоины, глубокий овраг доходил до деревеньки. По вскопанным огородам перемещались впригиб к земле крестьянки. "Морковь, свёклу сажают, - определил Прокл Петрович, - самая пора!" Слева вдоль разлившейся неспокойной реки лохматились одичалые многолетние заросли бурьяна, подальше разбросались по низине одинокие вязы и вербы, а совсем далеко пролегла зеленоватая сизь раскрывшего почки ольшаника. На его фоне ехали шагом по ходу лодки четверо верховых. Баркас медленно настиг их, а когда стал обгонять, передний, ударив лошадь плёткой между ушей, послал её спутанным галопцем по косой линии к реке. За ним поскакали остальные. Все один за другим перегнали баркас; берег был топкий - из-под конских копыт летела слякоть. Передний всадник левой рукой натянул поводья, правой опущенной держа карабин: - Сюда греби-ии!! Лодка вот-вот поравняется с верховым. "Он не далее как в сорока саженях изрешетить нас ничего не стоит", - Прокл Петрович не успел это додумать, а парень уже завернул баркас поперёк течения и, усердствуя в жарком страхе, погнал к ожидавшим. Лодка плясала, переваливаясь через идущие вниз мутные волны, гребец, отталкиваясь вёслами, рывками бросал туловище назад, взглядывая на берег, выкручивал шею, и Байбарин видел на его виске темнеющий от усилий узел кровяных жилок. Разгорячённая лошадь тянулась губами к воде, но верховой, положив карабин на луку седла, дёргал недоуздком, не давая ей пить. На нём городское серовато-голубое пальто, чьи рукава заметно коротки для обладателя, в петлице - большой красный бант. - Из Кардаиловской едете, от белых!
– крикнул человек утверждающе. Баркас увяз носом в хлюпкой грязи берега, течение относило корму. Прокл Петрович, по-бродяжьи невзрачный, в отёрханной тужурке, поднялся со скамьи и трогающим вдохновенным голосом, каким произносят поздравления, сказал, обращаясь к конному: - У моей жены, товарищ, страшная грыжа. Всадник брезгливо крикнул: - Всё врё-о-шь! Куда едете-то? - Мы - крестьяне-погорельцы. Приютились было в Кардаиловской, но дале жить не на что, а тут ещё грыжа у жены... Добираться нам, товарищ, до Баймака. Там живёт наша дочь. Другой конник, с кобурой на боку, сказал тому, что в пальто, главному: - Баймак ещё при Керенском был всей душой наш - красный! - Цыц, Трифон!
– повелительно обрезал старший.
– Перед тобой - белая разведка, а мы против неё вроде как дураки. А ну - тряхни их! Трифон неохотно спустился с седла, сапоги утонули в слякоти до середины голенища. Он запрыгнул в лодку, стал рыться в баулах, на мокрое днище посыпался запас вяленой рыбы. Байбарин как ни в чём не бывало помогал: развязал узел, показывая завёрнутые в бумагу и в холст иконы, мешочек крупы, ложки. Главный приказал с лошади: - Документы на это место!
– и направил ствол карабина на носовую скамью. Прокл Петрович гладил рукой голову жены, обмотанную платком. - Никаких документов, дорогой товарищ, белые не дали. Бежали мы! Неуж они отпустили бы к нашим - к вам, к красным, товарищ? - Есть!
– коротко крикнул Трифон, выхватывая из баула нетолстую пачку ассигнаций. Байбарин с горестной улыбкой заговорил, как бы ласково жалуясь: - Чем же я расплачусь с лодочником, товарищи дорогие? А нам ведь ещё до Баймака подводу нанимать... и ночевать кто же пустит за здорово живёшь? Меж тем главный, потянувшись с седла, цапнул деньги из руки красноармейца. Самый по возрасту младший из верховых, парень лет двадцати, указал плёткой на Варвару Тихоновну: - Шубу мне надо... это, как его... для подарка. Трифон, скрывая смущение, развязно закричал на женщину: - Весна вовсю, мамаша, а ты утеплилась, как на Крещенье! Чего удумала. Сымай - проветрись! Байбарин, огорчённо покряхтывая, стал стаскивать с жены шубу, а красноармеец ему выговаривал: - Ты-то чего смотрел? Она перепарится и ещё хуже захворает. Откуда вы, старые, так боитесь простуды? Ещё один конник в группке крикнул: - Лучше бы меньше пердели!
– одет он был в шинель, чем-то выпачканную и оттого порыжелую, из-под туго натянутой кепки топырились мясистые уши. Трифон спросил Варвару Тихоновну: - Дочь, гришь, в Баймаке. А её муж там не в совете? - Не знаю, милый, - убито выдохнула женщина. - Коли в совете - пусть он тебе новую шубу реквизует!
– назидательно сказал красноармеец.
– А на нас не обижайтесь. - Я им щас обижусь!
– закричал главный.
– Они для меня - белые! Документов - никаких. Куда их пропускать?
– Он двинул лошадь к баркасу, буро-чёрная грязь забрала её передние ноги выше колен.
– Вот ты, старая, всё крестишься! А ну, поклянись Богом, что вы - не белые и к дочери едете? Варвара Тихоновна, оставшаяся в бешмете, расстегнула его ворот, вытянула нательный образок и крестик на шнурке, прижала к губам: - Как Бог свят, всё - правда!
– произнесла скорбно и громко и осенила себя крестным знамением. У них, помимо денег и шубы, забрали одеяла, с Прокла Петровича сняли сапоги. Когда снимали, жена вскричала стонущим голосом: - Жалости у вас есть хоть напёрсток? Будто не услышали. Трифон уселся на своего широкозадого серого коня. Тихо переговариваясь, красные поехали шагом от реки. Лодочник-парнишка обрадованно схватился за вёсла - Байбарин приказал свистящим шёпотом: - Не двигайсь! Верховой в шинели с рыжиной повернул от группки вправо, пустил лошадь куцей рысцой вдоль реки, по ходу течения. Обернувшись, увидел: баркас покачивается на волнах на прежнем месте, всё так же увязая носом в болотистом берегу. - Чо не едете?
– конник держал в левой руке снятую со спины винтовку: из-за лошади её не было видно с баркаса. Байбарин стоял в нём во весь рост: - Стрелять хотите, товарищ?
– взял под руку жену, помогая ей подняться со скамьи, воскликнул звучным голосом: - Примем смерть от товарищей! Будут стрелять. Она молча стояла, привалясь к плечу мужа, подбородок у неё мелко дрожал. Три всадника застыли невдалеке. Они и тот, что проехал вдоль реки и караулил баркас, смотрели на ожидающих пули. - Лексан Палыч...
– просительно позвал Трифон главного, - а-аа, Лексан Палыч? Тот безмолвствовал. Конный в шинели и в кепке обернулся к нему, ждал. Как бы не замечая его, старший тронул кобылу с места трусцой. Верховой в кепке помешкал несколько минут - озлясь, поднял лошадь на дыбы, плёткой высек на её шкуре рубец и поскакал за остальными. Парнишка, что всё это время лежал ничком на днище лодки, сел на свою среднюю скамью. Неловко - так было на него не похоже - ударил с силой по воде веслом: брызги осыпали лицо хорунжего. - Пронесло! Будешь сто лет жить!
– ободрил тот парня с непринуждённой лёгкостью, не идущей к степенным чертам. Байбарин выглядел сейчас каким-то по-особенному крепким, так что крепкими казались даже его морщины.
– А ты по шубе не плачь, - повернулся к вытиравшей слёзы жене, - плохо ли в бешмете? Подтрунивая над ней, разбитой волнением, он не мог скрыть щемящую жалость, ладонь поглаживала сукно её стёганой куртки, отороченной козьей кожей. Лодочник, всё ещё не отойдя от страха, грёб неровно, вода вскипала и пенилась от резких вёсельных ударов. Хорунжий полулежал на скамье, вытянув разутые обмотанные портянками ноги: - Определённого решения нас убивать у них не было. Это у того, в кепке, у лопоухого зачесалось - пострелять нас. Я почувствовал по его морде - как он глядел шакалом. Они поехали - он у вожака спросил, и тот согласился... Заново переживая случай, Байбарин давал выговориться счастливо отпустившей тревоге: - Лопоухий-то думал: мы мимо поплывём радостные, что живы, - и он нас от души пощёлкает...
–
– хорунжий вспоминал, словно любуясь: - Этот за вожаком следил-ждал... Крикни он: "Ну?!" Или просто махни рукой? кивни? Хех-х-хе-еее...
* * *
Баркас шёл серединой реки, обгоняя мелкие частые волны, под округло-заострённым носом бежал низенький вал. Справа по отлогому угорью раскинулась пашня. Добавляя к ней свежечернеющую борозду, пара лошадей тянула плуг, один мужик налегал на него, другой размеренно шагал обочь, погоняя запряжку. Прокл Петрович, поглядывая, мыслил: правильно ли, что в решающие минуты не открыл он огня? Короткая тужурка прикрывала на спине заткнутый за брючный ремень револьвер... Когда красноармеец Трифон рылся в имуществе, хорунжий ждал: "Захочет обыскать меня - выхвачу револьвер и хотя б этого убью!" Но Трифона нацелили на шубу Варвары Тихоновны, до настоящего обыска не дошло. "Если б они решили нас убить под конец, - размышлял Байбарин, - мне надо было, знай я, стрелять в красного, пока он в лодке. Возможно, при крупном везении, успел бы снять и вожака с лошади, но это - вопрос. А там нас изрешетили бы..." Он приходил к тому, что не стоит упрекать себя в нерешительности. "Или не верю я, что на всё - воля Божья?" Проверку вещей предвидел и нарочно, чтобы сразу нашли и удовлетворились, припрятал немного денег в баул. Гораздо больше сохранилось за пазухой. Когда более суток назад он, предупреждённый прапорщиком, прибежал к хозяину снятого домишки: "Нельзя ль нанять лодку?" - тот, любитель-рыболов, регулярно промышлявший осетра, повёл к баркасу. Момент был такой, что приходилось платить, сколько ни запросят (и хозяин не поскромничал). Однако поспешное согласие могло навести на подозрение, и Прокл Петрович недолго, но энергично поторговался. Хозяин послал гребцом батрачившего у него парня. Плыли весь вчерашний день, ночевали на берегу в пастушьем шалаше - паренёк двух слов не выговорил. Теперь, спустя не менее получаса после избавления, он перестал грести, как бы понукая себя, вдохнул и выдохнул воздух и обратил на Байбарина блестящие смеющиеся глаза-точки: - Ну-у-уу, взял меня страхолюка! Ка-а-к пуля-то, мол, долбанёт - чай, побольнее, чем кнутом стегнут!
– Внезапно он захохотал во всё горло и не утихал минут пять. Затем сказал значительно, с суеверным трепетом: - А вы, дяденька, их на храбрость взяли!
– тут смех снова стал душить его: Пуля-то, хо-хо-хо-о-оо... побольнее, чем кнутом... Хорунжий сменил его на вёслах. Варвара Тихоновна, считая в душе, что они спасены благодаря самообладанию мужа, тем не менее смотрела сурово в его лицо, упрямо собранное и порозовевшее в пригреве крепкой нагрузки: - Грех ведь - поклялась. Спаситель сказал: "Не клянитесь!" Занятый греблей Прокл Петрович выговорил, разрывая слова усилиями дыхания: - Не согреши...ла! Пра...вду сказала! К кому... едем? К дочери. И... разве мы - белые? Нет!
29
Совсем недавно, стремясь в штаб повстанцев, он уповал, что там он будет при месте, на него и жену выделят какое-то содержание. Он был бы доволен и должности штабного писаря. В неуёмном сердце раскалялись честолюбивые поползновения: постепенно влияя на передовых офицеров, посеять убеждение о единственном, чем можно одолеть красных с их заразными приманками, как то: "декрет о мире", "декрет о земле"... Надо пропагандировать, что большевики - это, во-первых, во-вторых и в-третьих: красный Центр! А его власть как раз и есть, вопреки сладкой лжи коммунистов, - самая хищная, самая опасная для трудового народа тирания! Дутовцы должны объявлять: они борются за то, чтобы не было никакого назначенчества сверху, а власть свободно бы избиралась на местах - при подлинном, а не на словах, равноправии наций, народностей и вероисповеданий. Увы, старому хорунжему не повезло на слушателей. Попадись ему более терпеливые, они услышали бы то, что могло заронить искру в сердца заядлых монархистов. "Господа, ваши взгляды, возможно, и восторжествуют!
– заявил бы Прокл Петрович.
– Когда народ опрокинет большевицкий Центр, когда вслед за гнилью аристократии выбросит вон всех сатрапов, всю назначенную сволочь и создаст местное самоуправление для защиты честно заработанной собственности, тогда, отнюдь не исключено, народ захочет избрать и монарха - вышедшего из гущи народной россиянина!.." Прокл Петрович затаённо блаженствовал, устремляясь раздумьями дальше... Кто более всего подошёл бы народу, как не отрочески чистый верующий человек, о чьей нравственности могли свидетельствовать монахи-постники, схимники, верижники, прозорливцы, пустынники?.. И виделся сын Владимир: доброе одухотворённое лицо, обрамлённое чёрными, на прямой пробор расчёсанными волосами до плеч. Был Владимир донельзя худ и очень высок - уже в шестнадцать лет на полголовы выше отнюдь не низкорослого отца. Учился в Оренбурге в классической гимназии - оставил. Ушёл прислужником к старцу-старообрядцу: жить по-Божьи. Через четыре года благословился у старца и у отца: отправился на север в скит. Однажды пришло письмо с берега Белого моря, из Сумского Посада: Владимир коротко сообщал, что для него счастье - жизнь послушника. Прокл Петрович, как он выражался, был религиозен "более внутренне, более индивидуально, чем традиционно". Нередко по полгода "забывал" говеть, пропускал службы, мог нарушить пост. Упрекая себя в легкомыслии, легкомысленно же оправдывался: "Неужели внешняя традиция столь важна, что я не могу надеяться на Твоё терпение, Боже?" Полагался на собственную связь с Господом, каковую ткал из самостоятельного осмысления святых книг, старинных икон, росписи храмов... Религиозность сына считал "чересчур повышенной", видел надорванность в том, что сын, вместо того чтобы стать примерным независимым товаропроизводителем на своей земле, устремился в отшельники. Перед германской войной зажиточный, ревностный в вере казак Никодим Лукахин отъехал в поморские скиты на богомолье. По возвращении пришёл к хорунжему. Беспрестанно пасмурный, никогда из близкой родни никого не похваливший, Лукахин расщедрился да как! У Прокла Петровича и Варвары Тихоновны так и зашлись сердца. Проясняя скупо мигающее лицо, но не в силах изменить привычно ворчащий голос, Никодим поведал об одном из святых мест: "Идёшь туда средь кедрача, и что же так благоухает? Кустарники! Тишь такая, и темновато - ну, будто и дня нет. Церковь маленькая стоит. Перед дверьми священник беседовает с молодёжью. Самый-то высокорослый повернись - гля, сынок хорунжего!" По рассказу Лукахина, Владимир, несмотря на полутьму, тотчас его узнал. "Как, мол, дома-то? здоровы ли? Выслушал - грит: слава Вседержителю! Входим в церковь - это и есть скит. Из кедровых брёвен воздвигнут в старину. Изнутри - белая резьба с позолотой, иконостас голубоватый. Снаружи воздух духовит, а тут и вовсе благость". Никодим описывал: священник служил молебен, "Владимир и такие же юноши запели "Христос воскресе из мертвых" - и что за отрада вошла в душу! Ну, наново родился". Лукахин повествовал о Владимире с неутихающей ласковостью: "Живёт он в таких трудах и смирении - праведным на меня веяло. Моление питает его. Окромя чёрного хлеба и супца с горохом, ничего не знает. Похлебал пресного - и сызнова на молитву. Огород мотыжит, коровье стойло чистит, дрова рубит на зиму, помогает тесать из гранита крест... Я его спросил: не устаёте, дескать, от такого житья? А он грит: здесь место - намоленное, и кому даден талан, тот здесь душой веселится..."
* * *
В пасмури закатилось солнце, что стало заметно по тому, как угас сочившийся сквозь облака ток рыхлого света. Тем временем разлив реки намного сузился: слева теснил косогор с бедным посёлком на нём, а правый берег и до того был всхолмленный. Течение убыстрилось. Парень, он опять взял вёсла у Байбарина, сейчас лишь чуть-чуть шевелил ими, направляя ход баркаса. Саженях в двух от него сильно всплеснуло, через минуту всплеск повторился за кормой. Парнишка жадно глянул на то место: - Таймень! Зда-а-р-рровый! Прокл Петрович улыбнулся: - Не сом? - Не-е!
– гребец убеждённо, с лёгкой укоризной напомнил: - На перемыках-то таймень шарахает за чехонькой! Байбарин подумал: вот ведь взял в себя, живёт с этим и с этого не сойдёт... Мысли опять занял сын, который никак и родился со своим таланом. Прокл Петрович угнетённо признал в себе некоторую зависть. Смущала неотвязность соображения, что если бы не жена, не её нужда в заботе, он хоть сегодня подался бы далеко-далеко - в намоленное место. "Но привёл ли бы туда Бог?
– усиливался почувствовать хорунжий.
– Господи, дай знак!" Баркас плыл и плыл вниз по Уралу; в стылой полутьме по правому берегу тянулся чернеющей зубчатой стенкой лес. От него наносило тоскливый запах трухлявых пней, заплесневелого гнилья. По левую сторону распростёрлась низменность. Откуда-то издалека, из пропадающего в потёмках залитого водой займища, долетали еле слышные призывы дикого селезня. Сырость от реки стала гуще, улеглась ночь. Варвара Тихоновна, легонько пристанывая, жаловалась на стеснение в груди и на то, что "в поясницу вступило". Лодка обогнула гористый мыс справа, и впереди зажелтели в темноте огоньки хутора. С хозяином баркаса было обусловлено, что батрак сплавит их до этого места. Причалили к неструганым сосновым мосткам, парень побежал на хутор - раздобыл опорки разутому пассажиру. Прокл Петрович и парнишка, поднатужившись, помогли Варваре Тихоновне взобраться на причал. В ближнем дворе путники упросились на ночлег. На другой день они попрощались с гребцом и на нанятой повозке начали беспокойный путь к Баймаку. В дороге, занявшей не одни сутки, дважды возбуждали интерес красных разъездов. В первый случай среди красноармейцев оказался знакомый возницы: обошлось разговором между земляками. Но в другой раз поворачивалось так, что впору подержаться за сердце. От полуденного солнца слезились глаза. Под колкими лучами выпаривались весенние лужи, и дорога извилисто убегала к Баймаку подсушенная, исчерна-коричневая, изморщиненная начинающими черстветь колеями. До посёлка оставалось вёрст двадцать. Поворот уводил за расплывчато-серый массив голого кустарника, а там и открылась - будто их и поджидала стоянка красных. Один, верхом, отделился от дюжины товарищей. Он с видом бека покачивался на иноходи малорослого савраски, драгунская трёхлинейка висела на передней луке седла. В желании выглядеть необычайно гордым человек усиленно сжимал губы - чтобы не сказать слова и тем не повредить впечатлению. Те, что были невдали, посматривали угрюмо-любопытно, и Прокл Петрович ощущал скобление тупым ножом по нервам. Взяв тон незаслуженной обиды, со стариковской слезой в голосе сообщил, что не чужой в этом краю: в Баймаке проживает дочь. А едут они к ней с пепелища: от постоя пьяных казаков сгорел дом. Всадник спешился и оказался небольшим и щуплым. Нахраписто схватив пристяжку под уздцы, другой рукой махнул Байбарину: вон с подводы! Но неуверенность в могуществе жеста подгадила. - Ничо не знаю! Слазь!
– прервал он чванливое безмолвие. Хорунжего окатило дерзновенное исступление жертвы, полыхнув удавшейся угрозой: - В Совете Баймака разберут ваш произвол. Красноармеец зыркнул исподлобья и вдруг разразился бранчливым многословием. Суть сводилась к тому, что он делает как надо. - Теперь так! Теперь поверь кому! Прокл Петрович, при острие риска у горла, отдался инстинкту дерзости: - Совет на то и поставлен, чтобы проверять! И вас - в первую голову! Красный, словно задумавшись, неторопливо взял в руки винтовку и, всем видом показывая, что сейчас направит её на Байбарина, спросил со зловещей вежливостью: - Ваша дочь за кем будет замужем? Вопрос - а не враг ли его зять красным?
– лишь сбивал порыв, не суля чем-то помочь. Прокл Петрович призвал мысленно Бога и в чувстве броска с высоты в воду ответил: - За инженером Лабинцовым. Красноармеец принял ремень ружья на плечо, повернулся к своим и, воздев руку, прокричал дважды: - К Лабинцову едут! К Семёну Кириллычу! Хорунжий, в натянутой недоверчивости к происшедшему, теперь имел перед собой лицо не только не злобное, но даже дружественное. - Родня Семёна Кириллыча?
– сказал человек с симпатией и фамильярностью. Давай, ехайте! Можно! Возчик, сгорбленный, внешне хранивший смиренное равнодушие, потянулся, сжимая вожжи, к красноармейцу и осторожно уточнил: - Пропускашь, благодетель? Тот властно и лихо указал рукой: - Вези-ии! Торчащий из глины камень дал искру о копыто коренника; запряжка трусила мелкой рысью, поблескивая отбелёнными подковами. Прокл Петрович смахнул с носа капли пота и, качнувшись от тряски телеги, заглянул в лицо жены. Она казалась рассеянно-спокойной, но когда заговорила, дребезжащий голос выдал смертное изнурение: - Нельзя Бога гневить - но хоть бы уж один конец... Близкая встреча с дочерью, переживания: что там у них?
– вскоре, однако, оживили её. Между тем погода сгрубела, как говорят в народе. Вечером, когда въезжали в Баймак, солнце чуть виднелось, запелёнутое в тучи. Повозка встала у палисадника с сиренью, одевшейся пухлыми налитыми почками, за нею голубел фасад обшитого шпунтом дома. У путников после жгучести приключений и от неизвестности впереди сохло во рту. Прокл Петрович, храбрясь, сказал жене с деланной непринуждённостью: - Так бы и выпил бадью клюквенного морса!
30
Запив морсом полтораста граммов водки, Юрий насладился тем, как кровь блаженным жаром плеснула в виски и щёки. Нещадная похмельная подавленность улетучилась. Он босиком потрусил по плюшевому ковру к окну и приотворил створку. Ворвавшийся ветерок колыхнул край скатерти, что свисала со стола до самого пола. Вдохнув весенней свежести, пахнущей городским садом, омытым дождём, Юрий поморщился от нелёгкого душка в номере. Благоразумно остерегаясь простуды, он надел свитер и пиджак и распахнул окно настежь. Незаведённые карманные часы встали, но тикавший на буфете гостиничный будильник показывал без восьми двенадцать. Начав вчера вечером, Вакер и Житоров "добавляли" всю ночь. В пять Марат грянулся наискось на кровать - Юрию пришлось, страдая и матерясь, искать удобного положения в кресле. Незаметно для себя он сполз с него и уснул на полу. Растолкал поднявшийся около восьми Житоров - больной, придавленно-лютый после пьянки. Стоит оценить, что в таком состоянии он заставил себя побриться и притом с тщанием. Ушёл он, не произнеся ни слова, страдая жестоким отвращением ко всему окружающему. "Служба зовёт, службист!
– мысленно злорадствовал Юрий, ложась на освободившуюся кровать.
– Премиленькое самочувствие для хлопот дня!" Расслабленно уплывая в сон, он приголубил мысль: ах, жить бы да поживать в командировке вроде такой, как эта, не завися (в разумно-допустимой, понятно, степени) от редактора и прочего начальства!.. Не будь же бездушной, партия: нужен, пойми, нужен тебе писатель Вакер! И нельзя ему без максимума того, что полагается нужному писателю... Проветрив номер, Юрий нажал кнопку электрического звонка - появившейся горничной было велено сказать официанту, чтобы принёс суп харчо и бутылку грузинского вина "хванчкара" (винную карточку здешнего ресторана гость знал наизусть). Аппетит отсутствовал напрочь, но Вакер, убеждённый в живительности горячего, упрямо съел суп, немилосердно наперчив его. Теперь можно было в полноте интереса призаняться вином... Вспоминалось, как давеча Марат, донимаемый выспрашиванием о пытках, опускал расширенные подёрнутые слизью зрачки: - Пытки исключены! В советском государстве их нет! (Через год с небольшим, начиная с июля тридцать седьмого, исчезнут какие-либо основания для этого утверждения). - Эхе-хе!
– с шутливо-показной горечью вздохнул Вакер.
– Куда мне, верблюду, знать плакатные истины?
– сменив тон, сказал с циничной простотой: - По морде ты его двинул вполне привычно. Житоров искоса полоснул каким-то дёрганно-вывихнутым взглядом: - Есть категория нелюдей, которым нет места в социалистическом государстве! Они не должны его законы использовать для прикрытия. Убийцы из белых, из кулаков, поджигатели кулацких восстаний... К этой категории применимы все целесообразные средства... Вакер, умело наседая, исподволь наводил приятеля на детали, и тот "раскрутился": он пытает Сотскова и Нюшина калёным железом. "Ого, это весомо!" - взыграла журналистская жилка у Юрия. Он был уверен "на семьдесят процентов" (оговорку всё же считал необходимой), что, по меркам высшего руководства, Житоров злоупотребляет должностной властью. "Подбросить в Белокаменной кому повыше - глядишь, и дед не вызволит..." за стаканом вина он разжигал в себе возмущение садизмом Марата: "Разнуздался, субчик! Перерождаешься в палача..." Душащая крики пытаемых камера, жуткий запах горелого живого мяса... Сцена могла бы здорово впечатлить читателя... Вывод, что это несомненно так, уступил место неназойливому вопросу: пойти погулять и заглянуть в библиотеку или позвать горничную, которая посматривала вполне обещающе? Рассудив, что гостиница без горничных не живёт, а проветриться полезно, особенно сейчас, он поспешил на улицу. Энергичным шагом, похожим на бег, ходил под высоким, в таявших облачках небом, и было приятно, что весенний свет нестерпим для глаз, а деревья скоро обымутся зеленоватым дымком. Отдавшись звучащей в нём легкомысленной мелодии чарльстона, Юрий завернул в библиотеку. Его всегда влекли книжные полки, хранилища книг, где можно рыться с шансом напасть на что-либо малоизвестное, но примечательное стилем ли, постройкой ли вещи. На библиотеках сказывалась партийная забота об идейности, и Вакера не удивило отсутствие Аверченко, Арцыбашева и других авторов, кого подверг бичеванию Горький. Тем занятнее показалось, что Есенин, которого пролетарская критика оярлычила как реакционного религиозника, был здесь. И на улице только что Юрий видел театральную афишу, свежеукрасившую тумбу: спектакль "Пугачёв", было объявлено, поставлен "по одноимённой драматической поэме Сергея Есенина. Режиссёр Марк Кацнельсон". Заметим, что первая попытка поставить "Пугачёва" относится к 1921 году, в котором поэма увидела свет. Мейерхольд задумывал сценически воплотить произведение в своём Театре РСФСР I - но всё так и окончилось проектом.
31
На другой день, в воскресенье, Житоров позвонил в гостиницу и пригласил приятеля к себе домой. Жил в десяти минутах ходьбы. Встретил он Юрия, облачённый в белые вязаные подштанники и в футболку. Ткань обтягивала развитые округлые мышцы ног, скульптурный торс. Он выглядел выспавшимся. - И у такого занятого начальства выдаются выходные!
– располагающе улыбнулся гость.
– Я свидетель редчайших минут. - Ничего смешного - в самом деле, замотан. И сегодня свободен только до восьми вечера, - слова эти были произнесены со снисходительным дружелюбием. Житоров занимал трёхкомнатную квартиру в доме, где обитали исключительно ответственные лица. Жена, спортсменка, инструктор ОСОВИАХИМа по управлению планёром, не пожелав бросить работу, осталась в Москве. Супруги решили "пожить двумя домами" - учитывая, что Марат назначен в Оренбург не навечно. Вакер прошёл за другом в гостиную. Полы, недавно вымытые приходящей домработницей, поблескивали бурой, со свинцовым отливом краской, что не шла к весёленьким золотистым обоям. Не под стать им был и тёмно-коричневый - по виду неподъёмно-тяжёлый - диван, обитый толстой кожей. Кроме него, в комнате стояли два кресла в чехлах, голый полированный стол, пара стульев, сосновый буфет (точно такой, как в номере Вакера) и тумбочка с патефоном на ней. - Ну-у, мы на финише? Можно поздравить?
– шаловливо и в то же время торжественно обратился гость к хозяину. По недовольному выражению догадался: поздравлять-то и не с чем. Тем не менее Житоров произнёс с апломбом: - В любую минуту мне могут позвонить, что признание есть!
– встав перед усевшимся в кресло приятелем, брюзгливо добавил: - Сегодня пить не будем. Хватит! И-и... не знаю, чем тебя угощать... - Угостишь чем-нибудь!
– неунывающе хохотнул Юрий. Хозяин, будто никакого гостя и нет, прилёг на диван, отстранённо развернул областную газету. Друг внутренне вознегодовал: "Смотри, как козырно держится, скотина!" Стало понятно - его пригласили из самодовольного, показного гостеприимства: "А то скажешь - ни разу в дом не позвал". Он, однако, не пролил вскипевшей обиды, а, закинув ногу на ногу, задал тривиальный вопрос: - Что интересного пишут мои местные коллеги? - Да вот гляжу... производственные успехи, как обычно, растут... Ага, отмечается успех другого рода: самогоноварение из зерна изжито. Но из свёклы, картошки - продолжается...
– пробегая взглядом столбцы, подпустил саркастическую нотку: - Критика в адрес милиции, прокуратуры... куда смотрят партийные органы на местах? Марат уронил газету на пол: - Вот что я скажу. Какие ни будь у нас достижения, но и через сто лет самогонку будут гнать! - Интересное убеждение чекиста!
– поддел Юрий и, забирая инициативу, "поднял уровень" разговора: - Я вчера перечитывал Есенина - он бы с тобой согласился. Но я не о самогонке, хотя он в ней знал толк. Его поэма "Пугачёв" - вещь, примечательная прозрачными строками... Между прочим, место действия - здешний край. Ты её давно читал? Помнишь начало - калмыки бегут из страны от террора власти?.. Начальство, продолжил он пересказ, посылает казаков в погоню, но те - на стороне калмыков. Казаки и сами хотели бы уйти. Он процитировал по памяти: - "Если б наши избы были на колёсах, мы впрягли бы в них своих коней и гужом с солончаковых плёсов потянулись в золото степей..." - Читал дальше: умело, напевно - о том, как кони, "длинно выгнув шеи, стадом чёрных лебедей по водам ржи" понесли бы казаков, "буйно хорошея, в новый край..." Житоров слушал без оживления, покровительственно похвалил: - Память тебе досталась хорошая. Друг, считавший свою память феноменальной, обдуманно развивал мысль о поэме: - Есенин писал "Пугачёва" в двадцать первом году, в год восстаний. Начал писать в марте - когда вспыхнул Кронштадтский мятеж... Он выдержал паузу и произнёс в волнении как бы грозного открытия: - Создана антисоветская поэма! Воспето, по сути, крестьянское, казачье... кулацкое, - поправил он себя, - сопротивление центральной власти! - Я тебе докажу...
– проговорил он приглушённо от страстности, с суровой глубиной напряжения. Его лицу сейчас нельзя было отказать в подкупающей выразительности.
– Во времена Пугачёва, ты знаешь, столицей был Петербург, из Петербурга посылала Екатерина усмирителей. А в поэме, там, где казаки убивают Траубенберга и Тамбовцева, читаем: "Пусть знает, пусть слышит Москва - ... это только лишь первый раскат..." Он был сама доверительная встревоженность: - Ты понял, какое время имеется в виду? Марат, в притворном легкомыслии, сыронизировал: - Шьёшь покойнику агитацию - призыв к побегу за границу? "Индюк ты!
– мстительно подумал Юрий.
– Будь я в твоей должности анализом и дедукцией уже вывел бы, кто прикончил отряд!" Его так и тянуло явить этой помпадурствующей посредственности, как он умеет добираться до сердцевины вещей. - Есенина хают, - сказал он, - за идеализацию старого крестьянского быта и тому подобное, но никто не сомневается, что он - патриот, что он влюблён в Русь. Так вот, этот русский народный, национальный поэт призывает массы обратиться к врагам России как к избавителям... Превозносит Азию, восхваляет монголов. Его Пугачёв упивается: "О Азия, Азия! Голубая страна ... как бурливо и гордо скачут там шерстожёлтые горные реки! ... Уж давно я, давно я скрывал тоску перебраться туда..." Юрий замер, всем видом побуждая друга внутренне заостриться, обратить себя в слух: - У Есенина Пугачёв заявляет, что необходимо влиться в чужеземные орды...
– "чтоб разящими волнами их сверкающих скул стать к преддверьям России, как тень Тамерлана!" - с силой прочёл он. Глаза Житорова ворохнулись огоньком, точно сквозняк пронёсся над гаснущими углями. Полулёжа на диване в хищной подобранности, он смотрел на приятеля с въедистым ожиданием. Тот, как бы в беспомощности горестного недоумения, вымолвил: - Потрясающе. Другого слова не подберёшь... Поэт, - продолжил он и насмешливо и страдающе, - поэт, который рвался целовать русские берёзки, объяснялся в любви стогам на русском поле, восторгается - мужики осчастливлены нашествием орд: "Эй ты, люд честной да весёлый ... подружилась с твоими сёлами скуломордая татарва". Гость угнетённо откинулся на спинку кресла и вновь подался вперёд с мучительным вопросом: - А?.. Ты дальше послушай, - проговорил гневно и процитировал: "Загляжусь я по ровной голи в синью стынущие луга, не берёзовая ль то Монголия? Не кибитки ль киргиз - стога?.." Вакер простёр руки к окну, словно приглашая посмотреть в него: - Он уже так и видит на месте РСФСР новое Батыево ханство! Замечая, как всё это действует на друга, сказал с нажимом язвительности и возмущения: - Пугачёв выдан сподвижниками из трусости, они купили себе жизнь. Они предатели! Ну, а кто тот, кого подаёт нам Есенин под видом Пугачёва? Нарисованный крестьянским поэтом крестьянский вождь - призывает вражьи орды на свою родину! Житоров, знавший лишь есенинскую "Москву кабацкую", подумал с невольным уважением: "Какие, однако, достались Юрке способности! В двадцатых-то никого не нашлось, кто бы нашим глаза открыл... Шлёпнули б Есенина как подкожную контру!" Он сказал укорчиво: - Стихи ещё когда написаны, а ты до сих пор молчал? Вакеру не хотелось признаться, что он раньше не читал "Пугачёва". Он читал у Есенина многое, но не всё: поэт, казалось ему, опускается до "сермяжно-лапотной манеры", а это "отдаёт комизмом". - Ты же знаешь, - ответил он с извиняющейся уклончивостью, - я люблю Багрицкого, Светлова, Сельвинского... А на выводы, - произнёс твёрдо, с серьёзным лицом, - меня навели решения партии - о том, как опасна произвольная трактовка истории. Он говорил о постановлениях середины тридцатых, когда была отвергнута так называемая "школа Покровского" - за то, что рассматривала прошлое страны лишь как череду классовых столкновений и революционных вспышек. Сталин нашёл, что упускаются сильнейшие средства воздействия, связанные с национальным чувством. Прежний подход был заклеймён как "вульгаризация истории и социологии". Теперь выдвигались "новые основы" воспитания - "в духе советского патриотизма". Всё шире и чаще стали употреблять выражение "Советская Россия". Её историю требовалось подавать как естественный рост от Великого княжества Московского к Русскому царству и потом к Российской империи. Трёхсотлетнее иго татар открывало возможность усиленно напоминать о священной ненависти народа к иноземным поработителям. Народ ничего так не желал, как гибели захватчиков, шёл на величайшие жертвы в борьбе с ними... - Вот что является исторической правдой, и через её показ осуществляется принцип правдивости, - произнеся ещё несколько подобных фраз привычно-гладким слогом, Вакер зловеще понизил голос: - Но кое-кто занимается отравительством... Мы воспитываем любовь и уважение к фигуре Пугачёва, а у него на уме якобы - разящие волны нашествия! Тень Тамерлана - желанный союзник. - Ставка на басмачество! В начале двадцатых хлопотно было с ним!
– сказал Житоров с категоричностью, как бы выявив самую суть поэмы. Юрий кивнул и, словно обнадёженный, встал с кресла. Открыв дверцу буфета, он обернулся к хозяину со словами: - Ты, безусловно, прав! Но кончилось ли на том?
– запустив, не глядя, руку в буфет, выудил бутылку "зверобоя". "Что он мне приготовил?" - прятал в этот миг нетерпение Житоров. - А-аа... это... Шаликин как-то принёс, - пояснил, занятый иным, о бутылке. Гость задумчиво переложил её из руки в руку, подержал и поставил на стол. Давеча, когда хозяин говорил, что сегодня они пить не будут, зрачки непроизвольно отклонились к буфету: это не прошло незамеченным. ...Марат знал - приятель всё расскажет, - и не желал, чтобы тот слишком упивался своим значением. Не ясно ли, что Юрка пробует его выдержку, говоря с умиляюще-нахальной просительностью: - Я посмотрю на кухне? Он не отвечал, сохраняя холодное спокойствие. Гость принёс из кухни хлеб, электроплитку и найденную в шкафу банку говяжьей тушёнки. Предупреждая вероятное неудовольствие, произнёс многозначительно: - В поэме - калмыки бегут со всем своим скотом в Китай... Ты уже всё понял, но я скажу... Суди сам: представитель центральной власти обращается к казакам, к тем, - он выделил ударением, - "кто любит своё отечество!" Вакер подошёл к дивану, на котором боком полулежал друг, наклонился к нему: - С чем обращается? Слушай...
– и привёл есенинские строки: - "Нет, мы не можем, мы не можем, мы не можем допустить сей ущерб стране: Россия лишилась мяса и кожи, Россия лишилась лучших коней". "Россия лишилась мяса и кожи...
– впечаталось в мозг Житорова, - какая антисоветская подначка!" - Ну?
– срываясь, поторопил резко и хмуро. Юрий передвинул на столе электроплитку, поискал взглядом розетку. - И что услышал представитель Москвы?
– проговорил вкрадчиво, косясь на Марата.
– Что ответили казаки о калмыцком народе?
– Вакер аффектированно продекламировал: - "Он ушёл, этот смуглый монголец, дай же Бог ему добрый путь. Хорошо, что от наших околиц он без боли сумел повернуть". Хозяин, всё ещё стараясь выглядеть непроницаемым, показал, что ему не надо разжёвывать: - Национальной интеллигенции адресовано - башкирам, татарам. Подливается масло в их мечту - о расчленении страны. - Провокация, - в тон ему договорил гость и достал из буфета, в котором рюмок не оказалось, чайные чашки. Он вынул из кармана пиджака складной нож, оснащённый для походов, откупорил бутылку, затем вскрыл и поставил на электроплитку банку с тушёнкой. Распространился соблазнительный аромат разогреваемого говяжьего отвара с пряностями. - Мне не наливай!
– Житоров махнул рукой слева направо, будто отсёк что-то. - А я и не наливаю, - приятель наполнил свою чашку настоянной на траве зверобой водкой, отломил ломтик хлеба и опустил в банку с тушёнкой, напитывая его бульонцем: - Пробовал так - корочку с соусом? Марат глянул с небрежным любопытством, ноздри его дрогнули. Поддавшись, протянул руку к буханке, чтобы тоже отломить хлеба, но друг остановил: - Вот же готовенький...
– подцепил лезвием разбухший ломтик и так, словно сам с удовольствием съел его и сейчас облизнётся, сказал: - Из поэмы у вас в театре спектакль сделали. Глаза Марата засветились такой впивающейся остротой, что показались заворожёнными чем-то сладостным. Юрий поднёс к его губам свою чашку, говоря: - Как произнесут со сцены: "Россия лишилась мяса и кожи..." "Произнесут!
– ухватил Житоров, в оторопи отхлёбывая из чашки.
– А если б уже произнесли?" Внутри черепа будто ворочалось что-то твёрдое невероятной тяжести. Едва не сорвалась с языка фамилия сотрудника, который контролировал культуру в крае. "У-ууу, Ершков, дармоед подлый! Попью я из тебя крови..." Юрий, захваченно-участливо, словно лекарство больному, налил водку во вторую чашку. - Да дай заесть!
– взвинченно и грубо бросил Марат. Приятель доставил к его рту кусок мяса на лезвии, при этом не уронив ни капли сока. Прожёвывая, хозяин спросил как бы между прочим: - Когда премьера? - Завтра. В мысли, что с мерами он не запоздает, Житоров приказал смягчённо-барственно: - Слетай за вилками, что ли. Когда Юрий вернулся из кухни, оба дружно налегли на выпивку и тушёнку. Безвыразительно, точно отпуская замечание о чём-то будничном, Вакер сказал: - Представителя Москвы, Траубенберга, и второго... их убили, совсем как...
– он замолчал, цепко глянув в глаза приятелю. Мы же поясним относительно фамилии Траубенберг, что уже упоминалась в нашем рассказе. Жандармский офицер, который её носит, не придуман. Возможно, Есенин знал о нём и нашёл фамилию подходящей для поэмы. В противном случае мы имеем дело со случайным совпадением. Вернёмся к нашим героям. Юрий увидел, как мускулистое лицо друга сжалось от глубинного озноба, вызванного прикосновением к застарело-болезненному узлу. "Тешится!
– отравленно думал Житоров.
– А как же - вон что раскрыл!.. Параллели тебе, сравнения... Демонстрирует себя!" Подхватив вилкой порцию тушёнки, Марат закапал стол жиром: - А ведь хотел бы, чтоб условия изменились, а?
– он вдруг расхохотался полнокровно и добродушно. Рассмеялся и Вакер. - Какие, ха-ха-ха... условия?
– сказал беспечно, словно едва справляясь со смехом, а на деле усиленно скрывая насторожённость. - Ну, чтобы стало возможным поафишировать себя в печати, а не только здесь, передо мной... Разобрать поэму, показать всем, как умно ты до того и до сего дошёл... Душа у Юрия остро затомилась. Друг оказался так близок к истине! Хотя, если глядеть трезво, учитывая все выгоды и невыгоды в его, Вакера, положении... - Ты меня подозреваешь в антисоветчине?
– он постарался передать клокотание еле сдерживаемой обиды. Высказанное, казалось, возбудило в хозяине угрюмую радость. - Если б подозревал - то неужели сидел бы тут с тобой и пил?
– произнёс он с удивлением и приподнятостью. - Наверно, нет, - гость счёл нужным это сказать, убеждённый, что подозрения и не только они никак не противоречат задушевности совместной выпивки. "Гадюка!" - было самым мягким из слов, которыми он мысленно одаривал друга. - Пей, - мирно пригласил тот и, когда чашки опустели, продолжил растроганно-успокаивающе: - Мне ли не знать твою преданность советской власти? Если бы не она, - заметил он несколько суше, - кто бы ты был? Какой-нибудь судебный репортёришка, писака третьего разбора. Впереди тебя были бы многие-многие - те, кто сбежал за границу, и те, кого мы вытурили, пересажали, перешлёпали...
– лицо Житорова дышало сладкой живостью.
– И в литературе тебе бы не прогреметь - ты ж не Есенин, хо-хо-хо...
– заключил он жёстким дробным хохотком.
– Ну о чём ты написал бы роман? О трудной судьбе обрусевшего немчика, сына захолустного фельдшера? Ой, как кинулись бы покупать эту книгу!
– опьяневший друг, откровенно паясничая, захлопал в ладоши. Потом стал нахмуренно-серьёзным: - Тему для романа, положение - в награду за роман по теме - тебе может дать только наше государство, и ты это знаешь. Приятель опять не дал промаха, и, хотя на сей раз это успокаивало Юрия, а не пугало, всё равно было неприятно. Убрав со стола руки и сидя с видом чинным и оскорблённым, он высказал с прорывающейся злобой: - Говоришь со мной, как с кем-то... кто со стороны прилип! Я с девятнадцати лет - коммунист, я - сын коммуниста! Житоров смотрел с ледяной весёлостью: - Что ещё у тебя новенького? Коли уж я подзабыл - кто ты и с какого года?
– назидательно подняв указательный палец, сказал с безоговорочной требовательностью, как подчинённому: - Романа я от тебя жду и яркого! Чтобы героизм воспевался с максимальным накалом! Вакер оценил удачный миг и с охотой отыгрался: - Самого основного, наиболее героического факта, ради которого я, по твоему вызову, приехал, - выговорил елейным голосом, - ты что-то не можешь мне представить. Друг протрезвел от ярости, череп болезненно распирало: "Ишь, ехидная сволочь!" Готовый хлынуть мат сдержал редкостным волевым нажимом - дабы приятель не торжествовал, как метко и глубоко воткнул булавку. - А на тебя я не трачу время?
– рука хозяина простёрлась над столом, растопыренные пальцы мелко подрагивали.
– Не говорил я тебе - сегодня не пьём?! Над тобой же сжалился - и... благодар-рр-ность получаю! Юрий, как бы в приступе стыдливой тоски, понурил голову. - Умолкаю, умолкаю, умолкаю...
– проговорил с раскаянием. - Водочка тебя утопит, - со злым наслаждением предсказал Житоров.
– Ну, по последней - и я в управление, чтобы из-за тебя день не терять! Простившись с гостем, он сквозь дверь послушал, как удаляются его шаги, и устремился к телефонному аппарату.
32
Житоров лёг ничком на диван, прижал к его прохладной коже лицо, осыпанное жаром азарта. Возбуждённый ум подсказывал, что услышанное от Вакера надо оформить как собственные анализ и выводы. И направить не только непосредственному начальству, но и деду. Тот может - подвернись какой-нибудь вопрос, касающийся литературы, - пристегнуть к нему докладную внука, и она попадёт к Сталину... О, был бы фарт, окажись, что не только в оренбургском, но и в других театрах - в самой Москве!
– ставят спектакли по поэме "Пугачёв"! Тут уж Сталин оценит чекиста, который просигналил, когда все остальные деловито моргали... У Марата намечалось свидание вечером. Девушкой в своё время обеспечил Шаликин, обладавший не только страстишкой, но и умением отметиться. Наедине, с тем тактом, который внушает уважение к делу и к пристойности, показал фотокарточку из служебной папки: "Новый секретный сотрудник. Хорошо бы вам самим с ней побеседовать..." Квартира, предназначенная для уединённой передачи сведений, скромно помогла знакомству. Студентка мединститута как источник информации не стала существенной ценностью, но в ином проявила себя вполне достойно. Однако у Житорова выветрилось желание убедиться в этом в очередной раз: ревниво звало дело. Он вызвал автомашину и скоро был у себя в управлении. Девушка, отперев заветным ключом квартиру, никого в ней не застанет. Зазвонит телефон, и она услышит: встреча откладывается. Падёт ли на её лицо тень? Марату было мало убеждения, что он нравится женщинам и весьма. Он хотел, чтобы каждая переспавшая с ним только о нём и думала, безраздельно покорённая. Реальность же не уставала иронизировать. "Отдавалась мне так самозабвенно! А через два дня - с недоноском..." - узнавая об одной, другой, третьей, он беспомощно перекипал неистовством. Он не женился на неотразимой девушке, которую отбил у Вакера, ибо воспалённо-трепещущее "я" не выдерживало терзания: рано или поздно такая породистая, изысканная красотка изменит ему, мужу, и он не сможет жить, не убив её и того недоноска... Судьба будет скомкана. Остановил выбор на девице, влюблённой в планёры: в свои двадцать три она и впрямь оказалась девицей. Работавшие с нею мужчины давно привыкли, что ухаживаний она "не понимает", и видели в ней товарищески-симпатичное бесполое существо. После его женитьбы оставленная красавица вышла замуж за сравнительно молодого отличаемого руководством работника внешторга. Марат возобновил с нею близость. Ревнуя её к мужу, черпал своеобразное утешение в том, что не ему изменяют, а с ним, не он унижен, а наоборот. Он захлёбывался в омуте душевных искажений, ненасытно ошпаривал горло изощрённо-острой смесью, пока не приспел отъезд из столицы в Оренбург.